На этот раз пауза была не столь продолжительной. Почему-то вспылил Косов:
— Ты, говори, Филипп, да договаривай: кто кого обирает? Кто лицемер? Ну-ка?
— Сказать? — спросил отец.
— Скажи. Начал — досказывай.
— И доскажу. Так вот, Егор Васильевич… — Голос отца странно зазвенел среди пчелиного жужжания. — Кто встал с пасекой первым у синячной головки? Кто?
— Я встал, — просипел Косов. Голос его звучал, как из завязанного тугим узлом мешка.
— Нет, Егор Васильевич, не ври перед богом. Не ты, а я. Моим пчелам лёт открывался на синяк. А ты что сделал? Встал со своей пасекой между мной и толокой и перерезал лёт моим пчелушкам. У тебя двести двадцать ульев, и вся моя пчела со взяткой повалила в твои ульи. У тебя семьи сразу стали прибавлять, а мои ослабевать. Это по-божески? Где же твоя правда?
— Я предупреждал тебя, что встану тут, где ты сейчас стоишь, а ты не послухал, — запыхтел Косов. — Вот и расхлебывай кашу за непослушаемость.
— А я тебе не слуга, чтобы тебя слушаться, — спокойно ответил отец. — Ты — кто? Барин новый тоже объявился! Неправдой ты разбогател, вот что, Егор Васильевич. И ничего ты мне не говорил, что переедешь к синяку, а взял да и переехал, скрытно, ночью, а мне пришлось перекочевать на другое место. Разве честные пчеловоды так делают? Что, скажешь — неправда? Ну-ка, Иван Фотиевич, и ты богомол праведный, — обратился отец к Пастухову, — скажите-ка: не так ли было?
— Так… не так… Це дило ще треба разжуваты, — прокряхтел Соболевский. Ссориться с Косовым ему не хотелось.
Пастухов тоже отмалчивался, видимо по той же причине.
Я не выдержал, вышел из-за балагана, стал в боевую и, наверное, очень смешную позу и, презрительно меряя Косова и Соболевского глазами, может быть, излишне дерзко выпалил:
— Куркули вы и оглоеды проклятые — вот вы кто! И землю лишнюю и ульи у вас обязательно отберут! — Тут я придал своему голосу как можно больше угрожающей жесткости. — Вот тогда вспомните… Отберут!
Я ничего толком не знал — отберут ли на самом деле у богачей землю и кто это сделает: в голове моей был туман, но выкрикивал свою угрозу так уверенно, с такой горячей злостью, что даже эта ребячья угроза подействовала на наших недругов.
Иван Фотиевич уставился на меня своими всегда веселыми глазами так, будто увидел привидение. Косов, казалось, раздулся и побагровел еще больше, негодующе смотрел то на меня, то на отца, а богобоязненный Пастухов, считавший меня, после того как я огрел его в прошлом году крышкой от ульев, законченным разбойником, пугливо завертелся на пустом улье, на котором сидел.
Изумлен, напуган был моей выходкой и отец. Он заметно побледнел, но не прикрикнул на меня, а вежливо, как всегда на «вы» проговорил:
— А вы, Ёра, идите в балаган. Мы тут сами… Это не ваше дело…
Я понял, что подверг отца ненужному испытанию — ведь сила все еще была на стороне наших притеснителей.
Я покорно ушел в балаган, лег на пристроенную в углу на древесных кольях отцовскую самодельную койку, зарылся головой в рваное одеяло и стал глотать бессильные слезы…
Когда через час я очнулся от своих горьких мыслей, немного успокоился и вышел из балагана, ни Косова, ни Ивана Фотиевича на пасеке уже не было: они уехали… Склонялся над своим ульем-церквушкой по-прежнему суровый Пастухов. Сивую, седую бороду его ветром отмахнуло набок. Стоя на краю пасеки, отец задумчиво курил из своего длинного камышового мундштука.
На западе, заслоняя солнце, поднималась аспидная грозовая туча, гневно ворчал гром. Пчелы над нашими ульями кружились слабо — ведь не менее трети их перехватил в свои ульи Косов и работали они теперь на него.
Ивановские светляки
Случалось ли вам в глухие часы июльских ночей среди кустов придорожной травы или в зарослях видеть зеленоватые таинственные огоньки? Они светят странным светом, похожим на мерцание лесных гнилушек или на блуждающие в потемках волчьи глаза.
В детстве они пугали и манили меня. Идешь, бывало, по полю в вечерние бархатные сумерки и вдруг из высокой полыни, конопли или донника загадочно забрезжит зеленый дивный зрак, мигнет, спрячется и вновь заблестит, как глаз лешего.
В детстве мы все немного суеверны, любим таинственное и страшное. Огни ивановских червячков долго казались мне глазами добрых фей, а отец, любивший навеять иногда что-нибудь жуткое, сказочное, однажды всерьез уверял меня, что это светят глаза перепелиного царя; он будто бы путает и рвет птицеловам сети, уводит перепелов от охотника на многие версты. Перехитрить и поймать перепелиного царя еще никому не удавалось, а если кто и пытался сделать это, то на него потом обрушивались всякие охотничьи беды и каверзы. Уж лучше его не трогать!
Отец мой был мастер на всякие фантазии, но, подразнив и увлекши мое воображение, он вскоре трезво и по-своему наглядно объяснял причину того или иного загадочного явления.
Так он раскрыл передо мной тайну ивановских светляков. В ночь под Ивана Купала отец повел меня в глухие заросли сада и показал на рассыпанные в высокой траве зеленые волшебные звездочки.
Я чуть не вскрикнул от жуткого восторга и прижался к отцу. Он успокоил меня и, подойдя к самому большому кусту полыни, сказал:
— Подойди поближе. Наклонись и смотри.
Я наклонился и, широко раскрыв глаза, стал вглядываться в тускло-зеленые таинственные фонарики. Мало-помалу я стал различать в потемках каких-то не то жучков, не то маленьких гусениц, облепивших полынные стебли. Сквозь их мохнатую перепончатую кожицу сочился нежный, сказочный свет.
Отец тут же посоветовал собрать светлячков в спичечную коробку. Я собрал не менее десятка, с радостным нетерпением показать матери принес находку домой. Когда я открыл коробку, они еще тлели, но уже не так ярко.
Утром я долго разглядывал неказистых червячков. Большая часть их не шевелилась — была мертва, но я надеялся: наступит ночь — и светлячки оживут и вновь засияют. Сгустились сумерки, но ни один волшебный фонарик не зажегся. Очарование исчезло…
Я вспомнил об ивановских светляках не случайно: в то лето весь мир казался мне волшебной ивановской ночью. Светляки виделись мне повсюду, но, как только я приближался и притрагивался к ним, они потухали, превращаясь в нечто обыденное, серое, непривлекательное.
Я жил тогда, словно во хмелю. Радость сменялась горечью и разочарованием, и наоборот: печаль — беспричинным восторгом. Я учился на телеграфе и еще не получал ни копейки жалованья; мне часто нечего было есть, я голодал, у меня были единственные бумажные штаны и стоптанные башмаки, но думал я не о благах и удобствах жизни, а о чем-то ином, чего и сам не мог определенно выразить.
Мои мечты о прекрасном, которое существует в какой-то иной жизни, моя влюбленность в Сашу, наши тайные встречи, первые объятия и поцелуи; любимые книжные образы, стихи, которые я заучивал наизусть и сам пытался сочинять; огненные закаты над степью и сонным взморьем, лунные соловьиные ночи, фиолетовые тени в хуторских садах, а в них дурманные запахи трав и диких цветов, какие-то неясные шорохи, похожие на чье-то учащенное дыхание, и вкрадчивые поцелуи; шум тополей над станцией, проносящиеся мимо в неизвестный, далекий мир ярко освещенные, пахнущие пылью и угольным дымом поезда; внезапное сердечное томление и грусть — вот что заполняло мою жизнь, мысли и желания, вспыхивающие и потухающие с той же таинственностью и быстротой, что и волшебные ивановские огни…
Работа на телеграфе увлекла меня, казалась пределом, которого может достичь хуторской шестнадцатилетний парнишка. Самая обыкновенная линейная станция казалась мне необыкновенной, интересной и поэтичной.
С двух сторон ее ограждали могучие тополи и вербы, в них все лето горланили грачи, пели иволги и сойки. Перед белым кирпичным зданием — восемь рельсовых струн, тянувшихся в обе стороны, к двум разным городам. За нависающим над нами зеленым шатром — сочный луг, далее — неоглядное камышовое займище, прорезанное речками и протоками, а еще далее — то спокойный, то бурный, часто меняющий цвета морской залив.
Глянцевито накатанные рельсы и звенящие, как огромная арфа, телеграфные провода, казалось, всегда звали куда-то. Железнодорожные дали, так же как и степь, навевали нежную грусть, точно нашептывали, что где-то за бескрайними горизонтами существуют другие, празднично освещенные и многолюдные города и станции.
В ту, теперь уже далекую, пору движение на нашей линии было по сравнению с нынешним вялым и сонным — три пары скорых, две или три пассажирских и пар десять товарных поездов в сутки. Над станцией большую часть времени, особенно ночью, нависала глухая, дремотная тишина. Только слышно было, как пошумливали тополя и заводили в ближней речке громогласный концерт лягушки.
Изредка промчится, сверкая огнями, курьерский поезд, медленно протянет, лязгая буферами и скрипя колесами, грузовой, замрет на четверть, а то и на полчаса на боковом пути. Ввалится в комнату к дежурному по станции кондукторская бригада, воняя керосиновыми фонарями и стуча смазными сапогами, посидит на своих железных сундучках до прибытия поезда на соседнюю станцию или пока паровоз наберет воды и, получив путевку, вновь неторопливо поднимет свои сундучки и уйдет к поезду. Долгий сверчок в зычную турчелку главного кондуктора, не менее тягучий свисток машиниста, звяканье железных сцеплений — и поезд так же лениво снова трогается в путь.