Трое взрослых сыновей Семена Фащенко были здоровенные, кряжистые, краснолицые парни. Ходили слухи, будто, убив скотину, они тут же выпивали по кружке свежей, горячей крови. Особенной тучностью выделялся средний сын, Осип, смирный мужчина весом не менее десяти пудов, жирный, курносый, с сонным, тупым лицом и странно жиденьким булькающим голосом. Мне всегда казалось, что в горле Осипа клокочет жир. Двое его братьев, совсем на него не похожие — старший, Николай, хриплоголосый, дикого, необузданного нрава, и младший, Киря, красивый, бойкоречивый, — работали в базарные дни в лабазе, разрубали на ровно срезанном дубовом пне освежеванные говяжьи и бараньи туши.
— Мадам, пожалуйте! Мясцо — первый сорт! — бойко зазывал покупателей веселый Киря. — Филейчик! Грудинка! Какого желаете — отрублю с походцем!
Осипа и Николая взяли на войну в первые же дни мобилизации. Не помогли Семену Фащенко ни хлопоты у воинского начальника, ни связи с урядником и волостным правлением. Уже через три месяца после отступления наших войск из Галиции стало известно: Осип пропал без вести, а Николай лежит в госпитале.
Помимо сыновей, на которых держалось все бойницкое дело, у Семена Фащенко было еще три дочери — Анюта, Елена и, младшая, Саша.
Самой красивой почему-то считалась в хуторе Анюта. Это была женщина, по всем признакам в девичестве довольно смазливая, словно сошедшая с конфетной коробки знаменитой в то время кондитерской фабрики Жоржа Бормана, однако к тридцати с лишним годам она настолько располнела, что едва протискивалась в калитку родительского двора. Когда Анюта приезжала из соседнего большого села, где жила на содержании полицейского урядника Орлова, ей открывали ворота, как вернувшейся с пастбища стельной корове.
Широкая, оплывшая, грузная, в смешном кружевном капоре, с лицом сахарной белизны, что, очевидно, считалось в хуторе главным признаком красоты, она, спотыкаясь о кочки, семенила жирными ногами в туфлях на тонких высоких каблуках. Жеманно растягивая слова, Анюта пыталась изображать городскую избалованную барышню, но это у нее не получалось. Над ней посмеивались даже родственники. Она была совсем неграмотна, сначала работала у урядника прислугой, потом стала его содержанкой…
Жизнь Анюты оборвалась трагически: урядник бросил ее, и она отравилась.
Как-то, еще до переезда нашего в хутор Синявский, мы с отцом, справившись с делами, подъехали ко двору мясника. Это было в конце апреля, в начале пасхальных каникул, и я, как всегда, сидел на подводе с охапкой алых тюльпанов, сорванных на Белой балке.
Вдруг со двора Фащенко выбежала босая девчонка, длинноногая, с кудрявой задорной челкой на лбу, и, увидев меня, звонко крикнула:
— Глянь-ба! Тюльпаны! Мальчик, дай тюльпанчик!
Я машинально протянул ей весь, словно пылающий на солнце, букет. Девчонка схватила его обеими руками, смешливо оглядев мою ученическую форму (тогда я учился в третьем классе), крикнула кому-то во дворе:
— Манька! Сёдни же айда на Белую балку тюльпаны и кочетки полоть. Чуешь?
У девчонки между темных ресниц озорно поигрывали, точно новенькие, прозрачные стекляшки монисто, острые, смеющиеся глаза.
Спохватившись, обиженный тем, что отдал ей весь букет, я недоуменно подумал: «Почему — полоть? Разве тюльпаны полют?» А девчонка, мелькнув босыми пятками, уже скрылась во дворе. Это была Саша. Такой я увидел ее впервые.
Теперь я видел Сашу совсем иной. Ей уже сровнялось семнадцать лет — она была старше меня на одну весну и совсем не походила на ту босоногую, угловатую девушку-подростка, которую я видел четыре года назад. Ресницы ее стали гуще и длиннее; они торчали вверх и вниз, как тонкие иголочки, а между ними переливались неуловимым сиянием какие-то неопределенные — не то темно-зеленые, не то дымчато-серые глаза.
Мне казалось, глаза Саши менялись ежечасно, в зависимости не только от ее собственного настроения, но и от изменчивых чувств к тем, с кем она дружила: они то яснели, то словно затягивались хмурыми облачками.
И конечно же Сашу нельзя было назвать красивой. У нее была слишком длинная, прямая шея, смуглое, в густых, неизводимых ни зимой ни летом веснушках, грубоватое лицо, капризно вздернутая верхняя губа, а темно-русые волосы свивались в мелкие колечки, как у молодого барашка.
Моя мать называла ее долговязой, а то и просто длинной Сашей. Тут я подозреваю мать в намеренной необъективности: она изо всех сил старалась изобразить передо мной девушку чуть ли не уродиной, хотя Саша была очень миловидной.
Началось это внезапно, в один из мартовских солнечных дней. Весна была в разгаре, снег почти весь растаял, и лишь кое-где среди просохшей улицы еще вспыхивали на солнце узенькие, доживающие свой короткий весенний век ручейки.
Было воскресенье. Я сидел дома, в своей скудно обставленной спаленке, отданной отцом в мое полное пользование. Здесь стояли какой-то чудовищно безобразный шкаф без стекол, с несколькими десятками самых разных книг, принадлежавших Ване Каханову, колченогий столик, два старых, продырявленных стула и железная прогнутая кровать. Но я уже воображал эту комнату, с глиняным полом и единственным маленьким окошком, своей собственностью, рабочим кабинетом. Здесь я читал и исписывал страницы заветной розовой тетради.
Я ломал голову над очередной рифмой, перебрал все цвета радуги, все драгоценные и полудрагоценные камни, какие знал, когда неожиданно вошла Саша. В последнее время она забегала к нам по всяким домашним делам, как это водится у соседей, — то ли взять что-либо, то ли поделиться какой-либо новостью, а новостей тогда в хуторе было хоть отбавляй. Быстро поговорив с матерью, Саша шла ко мне без спросу, без предупреждения, что матери не очень нравилось.
— И когда ты перестанешь писать? — насмешливо и звонко спросила Саша, смело подходя к столу. — Все читаешь да пишешь. Хоть бы мне письмо написал.
Я поспешил прикрыть рукой тетрадь, но тут же вспомнил: Саша, как и ее сестры, была неграмотной. Богатый мясник считал даже скромное хуторское образование для своих дочерей излишней роскошью: женихи, дескать, и так найдутся.
— Тебе письмо?.. — краснея, спросил я.
— Не мне, а от меня — кавалеру, — быстро нашла ответ Саша и сощурилась.
Это была неизвестно от кого заимствованная, общая для всех девушек кокетливая манера поддразнивать. Потом, когда мы с Сашей еще больше сдружились, эта черта часто раздражала меня, вызывая ревность.
Саша попыталась заглянуть в тетрадь и бесцеремонно налегла грудью на стол, близко наклонив голову. От ее кудрявых завитушек, перевязанных красной атласной лентой, пахло тонко и нежно: пучок белых и желтых подснежников и лиловых фиалок торчал в ее курчавых волосах.
Запах подснежника, казалось, был присущ всему существу Саши — ее сильно загорелой с прошлого лета коже, веснушкам, всему здоровому и сильному телу.
Я видел, как поднималась под белой батистовой кофточкой юная грудь, как черная юбка туго обтягивала раздавшиеся вширь бедра, а у самого моего лица невинным любопытством сияли ее глаза. Смущенный этой близостью, я невольно терялся и опускал глаза.
Я был тогда особенно застенчив и к девушкам относился как к существам высшего порядка — благоговейно, с преклонением, граничащим со страхом.
Объясняется это, может быть, тем, что в Адабашеве я редко видел иные отношения между мужчиной и женщиной, кроме строгих, а девушек-тавричанок — чаще всего в подневольном крестьянском труде. А когда они облекались в свои яркие, праздничные наряды, украшая себя дешевыми бусами и пестрыми лентами, то тогда казались мне совсем необыкновенными.
Еще минувшим летом я заметил, как Саша похорошела. Я оставался мальчишкой, а на нее уже заглядывались парни, и словно какая-то невидимая черта легла между мной и ею.
На углу переулка и нашей улицы в весенние, летние и даже осенние погожие вечера собирались гулянья и кружились хороводы. В них участвовала Саша. Мы, ребята-подростки, занимали среди этих игрищ свое незавидное место: парни постарше называли нас «сопляками» и «сосунками», а мы, чтобы досадить им за это и доказать свое равноправие, устраивали грубые шалости, за что и получали тумаки и подзатыльники.
Девушки обходились с нами в лучшем случае снисходительно. Я часто довольствовался в игрищах ролью наблюдателя, сиживал под каменной стенкой и молча следил за играми и танцами.
Гульбища длились до поздней ночи. Мой взгляд все время тянулся за двумя девушками: за Марусей Савченковой, дочерью казака, черноглазой, полненькой, похожей на пузатую с перехватом тыкву-кубышку, с толстой смоляной косой вдоль короткой спины, и Сашей Фащенко, гибкой и легкой, как дикая коза. Мысленно я отдавал предпочтение то одной, то другой.
Еще по-мальчишечьи невинно я следил, как под пение «По улице мостовой» девушки ловко водили хоровод, кладя платочек на плечо то одному, то другому парню, как тот, кто удостаивался такой чести, делал вид, что преследует свою избранницу и, догнав ее, движениями и мимикой показывал, что пьет из ведра воду, кланялся, затем, если девушка благоволила ему, бережно и чинно целовал ее…