всей форме, замышлял и разоблачал заговоры и покушения.
Разумеется, не обходилось без мятежей и дворцовых заговоров. Так, например, в один прекрасный день вероломный Петька Кочетов, который благодаря мне уже побывал Ворошиловым и Молотовым, объявил, что он пресытился вторыми ролями и хочет тоже побыть генералиссимусом. Осмелевшие Буденный и Рокоссовский робко поддержали бунтаря. Мне предстояло нелегкое решение — либо уступить, согласиться на ротацию и тем самым отказаться от власти и подчиняться утырочным приказам, либо поставить под удар дело, лишив актеров творческого стимула.
Выручил коварный план, которым я без труда увлек ничего не подозревавших соратников. Присягнув на верность Петьке, я выхлопотал для себя роль железного Феликса. Затем я так лихо закрутил дворцовую интригу, что уже через полчаса Петькин собственный брат-близнец Юра безжалостно расстрелял Сталина, разоблаченного мной как самозванца и немецкого шпиона. Над Петькиным трупом я произнес вдохновенную речь о необходимости укреплять бдительность и пресекать происки врага. Я так увлекся своим выступлением, что не заметил, как наш балкон превратился в трибуну мавзолея, и я, возвысившись на табуретке, и перегнувшись через перила, уже нес слово правды в безучастные массы, пока они, растревоженные произведенным шумом, не начали проявлять к нам нездоровый интерес. Распахнулось окно Кочетовых, и тетя Люба, мать почившего вождя, вместо здравицы, крикнула: «Петька, Юрка, быстро домой», напомнив, что всякая власть все-таки ограничена.
Еще не остывший труп Сталина зашевелился. Дома Петька пытался оправдаться и уверял, что никакой он не шпион, что его оклеветали, и в следующий раз он расстреляет Дзержинского. Но до нового кровопролития не дошло. Сожалел я только об одном — как много мы еще не успели сделать для нашего народа и, в первую очередь — укрепить разведывательную службу системой раннего обнаружения родителей во время игр и вражеских лазутчиков, повадившихся в наш палисадник за спелой черешней.
В тот же вечер дядя Леша, Петькин отец, зачем-то приходил к дяде Яше. Когда он ушел, мне было объявлено, что я слишком много времени трачу на игры и мало читаю.
Генеральная репетиция прошла успешно. Мы сдали экзамен на соответствие культуре той эпохи, которая нас породила.
На следующий день по радио Юрий Левитан объявил, что умер Сталин.
НА ВОЛЬНОМ ВОЗДУХЕ
«Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» — плакат украшал вход в школу и не казался чем-то особенным. Простое проявление вежливости. Если мое детство было счастливым, то за удовольствие надо благодарить. Меня учили этому дома. Правда, некоторая неудовлетворенность оставалась — почему я должен благодарить человека, которого никогда в глаза не видел. И как товарищ Сталин узнает о моей благодарности?
Трагический символ эпохи. 1952 г.
В тот мартовский день я пришел в школу без опоздания. Вместо старенькой вахтерши с колоколом в руке я увидел растерянно топтавшихся у входа зареванных учительниц, которые торжественно-приглушенными голосами шептали ученикам, что уроков не будет, а вместо этого будет общий сбор «на вольном воздухе» — во дворе школы.
Когда директор сообщил собравшимся, что в наш дом пришла общая беда, что беда эта непоправима и утрата невосполнима, учительницы дружно взвыли. Как дальше жить-то будем? Траурная музыка, раздававшаяся из всех репродукторов, вызывала нервный озноб, нагоняла страх. Команды отдавались оглушающим шепотом. На улице наша нестройная колонна смешалась с толпой граждан, которые то и дело сморкались, фыркали, размазывали по лицу слезы, причитали или просто смотрели в пространство невидящими глазами.
Митинг проводился в Парке культуры на улице Дзержинского. Толпа, развернутая по задумке организаторов лицом к Москве, стояла несколько часов с непокрытыми головами и дышала перегаром, то ли вчерашним, то ли свежим, то ли с радости, то ли с горя. Из черных репродукторов вперемежку с траурной музыкой перечислялись заслуги усопшего. Когда репродуктор замолкал, учащались всхлипывания и сморкания. Когда все слова были произнесены, над нашими стрижеными головами надрывно завыли сирены, смешавшиеся с вороньим граем, и люди стали медленно расползаться кто куда.
Через несколько дней позвонила мама. Жаловалась на гостившую в Москве бабушку, которая вознамерилась непременно лично попрощаться с отцом народов и чудом не поплатилась за это жизнью. От нашего дома на Страстном бульваре до Колонного зала Дома Союзов, где был выставлен дорогой труп, — рукой подать. Но даже помыслить нельзя было о том, чтобы продвинуться вниз по Пушкинской хотя бы на 10 метров. Но старая большевичка Клара Кривонос умудрилась пробраться почти до цели сквозь сплошную бурлящую массу плачущих паломников. Простояв безуспешно всю ночь у Колонного зала, домой она добиралась… по воздуху — конные милиционеры подняв старушку над толпой передавали ее друг другу до самой Пушкинской площади. До сих пор точно никто не знает сколько тысяч москвичей увлек за собой почивший бог.
Но на следующий день жизнь уже шла своим чередом. Апокалипсис был отменен. Земля не сошла с орбиты. Все вокруг даже как-то оживились. Чаще других звучало непонятное слово «амнистия». Но заговорили разом и о политических переменах, о наследниках, спорили, кто из них более достоин высокой чести: Каганович — это голова, а вот Маленков — это не голова. 12-летний Владимир Буковский в те дни подслушал такой пассаж:
— За кого теперь пойдут умирать? За Маленкова, что ли? Нет, за Маленкова народ умирать не пойдет!
Про «дедушку Сталина» еще какое-то время слагали стихи, а нас заставляли эти стихи учить наизусть. Но на моей повседневной жизни турбулентность тех дней мало отразилась. Врачи, которым тетя Маня доверяла изучение моих анализов, никоим образом не были замешаны в зверских убийствах партийных деятелей (об этом я тоже слышал от взрослых) и блестяще справлялись со своими обязанностями. В доме, как и прежде, переходили на шепот при упоминании евреев, а за его пределами — как и прежде, такие упоминания вызывали грязную брань.
И никто не мог мне объяснить, почему такого великого человека называют таким грязным словом — «вошть».
НАПЕРСНИК БОГОВ
Культ личности Галины Николаевны достиг своего апогея осенью 1953 года, и я сыграл в этом не последнюю роль.
В тот день Усова пришла на занятия в приподнятом настроении, гладила по голове каждого, кто попадался под руку, была необычно терпелива с нами и даже дважды собственноручно выводила в уборную бедного Прашутю. В конце последнего урока все открылось. За пятнадцать минут до звонка загрохотали зеленые крышки парт — класс приветствовал вставанием директора школы. Встала и Усова. Затянувшаяся пауза подчеркивала торжественность момента. Затем директор заговорил,