Дома, после ужина, ради все той же предосторожности, он задержал за столом Гашку и Петровне сказал, чтобы не спешила собирать со стола, а посидела немного и послушала, о чем он будет говорить. И запросто сказал дочери:
— Вот я от них и узнал, что ты, Гаша, открыла мои склады с пшеницей… Только все это мы с твоей матерью уже перестрадали. Укорять я тебя не собираюсь. Пущай, знытца, волной унесет застарелое горе туда же, куда Осиновка унесла наши прясла… Об одном прошу тебя, дочка…
Аполлон редко называл своих детей ласковыми словами, даже когда они были маленькими. Поэтому Гашке, которая в душе целиком признавала свою вину перед отцом и матерью, особенно больно было слушать такой мягкий разговор.
— Да, знытца, об одном прошу: не выдавай нас больше ни в чем. Другого горя мы не перенесем… Не выдашь?
— Не выдам, — сказала Гашка с таким усилием, будто поднимала непомерно тяжелый камень.
Но отец задал еще один страшный вопрос:
— Поклясться сможешь?
— Смогу.
И когда Аполлон, годами не ходивший в церковь, вдруг встал и, указывая в передний угол на иконы, блестевшие из-за стекол тусклой бронзой своих риз, приказал дочери стать на колени и повторять вслед за ним слова молитвы, — Гашка побледнела и плечи ее осунулись, как у старушки. Глядя на пол, она пересохшими губами повторяла вслед за отцом:
«Богородица, дева, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою…»
— Ты сложи руки накрест, как монашки складывают. Так-то молитва скорей дойдет до бога, — говорила Петровна, которая стояла рядом с дочерью и часто-часто крестилась.
И опять Гашка плакала так, как тогда, когда около тернового куста отрывали пшеницу, и опять, как тогда, слезы не приносили ей облегчения. Снова чувствовала она унижение, только, пожалуй, еще более горькое и более жгучее. Но не было на свете человека, которому она призналась бы, что жгло сейчас ее душу. А уж отцу с матерью она и вовсе бы не открылась…
А отец с матерью поняли все по-своему: посчитали, что клятва дана так, как и надо было, — дочь постояла на коленях, прочитала молитву, поплакала.
— Ну, уж и будя тебе, знытца, слезы лить. Ложись спать. Ложись с нами в спальне. Мы же к тебе, как к родной дочери, а не как к чужому-чуженину, — успокаивал Гашку отец.
Гашка легла в передней, на той кровати, на которой раньше спал Сергеев. За всю ночь она ни на минуту не сомкнула глаз и настолько была опустошена, что даже воспоминания о дорогих ей встречах с Филиппом, да и сам Филипп, — все казалось каким-то призрачным и несбыточным…
Наутро Аполлон достал с чердака сверток, зашитый в мешковину. Это были хранившиеся в самой надежной застрехе седла, которые надо было собрать и приспособить для такого седока, как Григорий Степанов. Этой работой Аполлон занимался почти полдня и с большим увлечением. Он даже песню то и дело затягивал:
Мы три года прослужили — ни об чем мы не тужили,Стал четвертый наставать — стали сердцем тосковать.
Допеть песню до конца он не мог — не знал слов. Ведь жизнь свою Аполлон прожил замкнуто, чувство собственного превосходства над окружающими никогда не позволяло ему быть в компании запросто… Ни одной песни он не пережил с другими, никогда не задумался над тем, что заставляло людей петь с увлечением, рассказывать, как поют в задонских и чирских хуторах…
Мы три года прослужили — ни об чем мы не тужили,Стал четвертый наставать — стали сердцем тосковать, —
в который уж раз затянул он.
— Да чего ты бубнишь полдня одно и то же? Прямо колесо на льду: кружится, а ходу ни вперед, ни назад, — усмехнулась Петровна.
— А ты, знытца, подскажи.
Петровне всю жизнь полагалось быть более общительной с хуторянами — хотя бы ради того, чтобы рассказывать мужу, о чем они говорят, что собираются делать… Больше прислушиваясь к людям, она и песен знала куда больше, чем он.
— Дальше надо так: «Получили мы приказ — полку нашему на Кавказ; получили мы другой — полку нашему домой».
— А ведь правда, что так… — И Аполлон пропел и эти две строчки.
Петровна подошла к нему.
— Ты нынче у меня настоящий служивый…
Аполлон оставил дело и дерзко спросил:
— Гашка далеко?
— Далеко.
— Не увидит?
— Белый, как лунь, а нетерпеливый, как служивый.
Эти слова Петровны он вспомнил в полночь. Гашка тогда уже спала как убитая, — ее измучила молчаливая тоска. Аполлон стоял в конюшне, держа двух рыжих, заседланных коней. Петровна была тут же, она вышла его проводить.
— Выеду через гуменные ворота. Прямо в степь… Чтоб не наскочить на лиходея…
— Когда же ждать?
— Будет все благополучно — завтра ночью вернусь… Ни про меня, ни про коней никто ничего не должен знать. Заруби и себе и Гашке, а уж если пронюхают, то говори, что уехал за Дон этих коней променять на рабочих. — И он еще сравнительно легко сел в седло, спросив при этом: — Чем не служивый?
— Шути да вовремя, — вздохнула Петровна.
Она проводила мужа за гуменные ворота и ушла домой только тогда, когда невнятный конский топот совсем заглох на целинном выгоне.
В небе пели жаворонки…
Шла вторая неделя марта. Под солнцем, обдуваемая посвежевшим восточным ветерком, земля понемногу начинала просыхать. На лужках и пригорках, между дворами и левадами стал выползать изумрудно-зеленый гусятник. Речка Осиновка неохотно входила в свои берега, но пруды, котловины, лощины и лощинки были до краев наполнены мутноватой водой.
Над голыми, чуть зарумянившимися вербами крикливыми стаями кружили грачи, обновляя старые гнезда. На солнцепеке, развалившись и зажмурившись, дремали осиновские собаки, а по первозеленью Дедовой горы бродили кучки овец, еще не согнанных в гурт. Во дворах стучали топорами и молотками: ладили бороны, арбы к севу.
В затишье, за хатой, Хвиной и Наташка пересевали семенную пшеницу. Наташка исподволь подсыпала ее из мешка в решето, а Хвиной осторожно просеивал. От умелых движений ости половы и черноусые зерна овсюга сбивались в самую середину решета, и Хвиной, снимая их пригоршнями, отбрасывал на расчищенное место, а пшеницу ссыпал на разостланную полсть.
Вороватые куры незаметно подкрадывались, чтобы клюнуть.
— Кши, проклятые! Оголодали! — сердился Хвиной.
— Папаша, пущай отсев клюют. Яиц больше нанесут, — заметила Наташка.
— Ты замолчи, яичная барыня! Не знаешь, с каким трудом добывали зерно?!
— Папаша, а дядя Андрей посулил прибавить пшеницы. В общественном амбаре осталось больше сотни мер… После обеда соберутся делить.
— Как же, непременно надо прибавить, а то у Наташки куры плохо несутся! — не без раздражения сказал Хвиной, перестав кружить решето.
— А если лишнее есть? — упорствовала Наташка.
— Бестолковая! У советчика под боком греешься, а ничего не понимаешь!
— Заплелся, Хвиной Павлович… Гляди — лапти сплетешь, — съязвила Наташка.
— А ты, секретарша, умей понимать: мы вот получили и на сев и на еду, а кое-кто еще и на сев не получил… Им дадут в первую очередь. Кум Андрей сам это хорошо знает… Иван Николаевич тоже об этом говорил.
— Когда это он с вами так длинно разговаривал? — рассчитывая снова уязвить свекра, спросила Наташка.
— Три дня назад, когда я ему с рук на руки сдавал Сергеева, этого шкодливого, лысого козла!.. Вот тогда товарищ Кудрявцев и сказал мне: «Хвиноен Павлович, глядите, чтоб семенами были обеспечены те, кто должен быть обеспечен». Это тебе понятно?
Наташка притихла.
Когда пшеница была пересеяна, из совета вернулся Ванька. Наташка помогла ему вскинуть на плечо мешок с пшеницей, и вместе они понесли его в сенцы.
Хвиной остался убрать решето. Согретый работой и солнцем, он присел на завалинке отдохнуть. Вглядываясь в сизые дымки кизячных костров, разведенных маленькими овчарами на Дедовой горе, и угадывая, где чьи овцы, невольно подумал о том, что скоро эти небольшие кучки овец сгонят в большой гурт и отдадут под опеку наемного овчара. Почти полжизни Хвиной проходил в хуторских овчарах, — неудивительно, что он думал об этом.
«Хорошая зеленка взялась на Дедовой горе. Овцам ее хватит на несколько недель. Не было бы засухи, не подули бы суховеи, — корма хватит на этой стороне речки до самого покоса. Снимут, уберут траву, тогда можно перебраться в Осиновский лог, пока по жнивью не вырастет отава… Хорошо, если в конце июля выпадут дожди. Тогда Зыковский бугор порастет густой брицей. Овцы будут плавать в ней…»
Хвиной удивился, что в первый раз так легко подумал о том, о чем раньше думал с тяжелой тоской. Каждую весну именно в это время сердце его переполнялось злой досадой и одолевали думы. Хотелось найти выход из бедности. Но сколько бы он ни думал, выход был один: придется и в этом году пасти гурт овец. И в памяти оживали знойные летние дни, дети, надоедающие одними и теми же вопросами: