И еще был сюрприз. После маршей Сузы он взял другую пластинку и сказал: «Это я тоже очень люблю». И что бы, ты думала, это оказалось? Clair de Lune[12] из сюиты Дебюсси в исполнении Вальтера Гизекинга. Это была одна из любимых вещей моего брата Дэвида. Чуть она зазвучала, я подумала, когда же это я говорила Роналду, что Дэвид это любил? Потом поняла — да никогда не говорила. Поразительное совпадение! Этот ужасный (хоть местами и увлекательный) Суза с его трубами, и следом — эта нежная лунная музыка, слушать ее было почти невыносимо и в то же время радостно, хотя в голове не укладывалось, что она может нравиться полицейскому.
Тут бой подал кофе — по-турецки. А к кофе ликеры (на выбор: кюрасо и crème de menthe, и то и другое так себе). Бутылки были неоткупоренные, прямо из магазина, специально для меня. Наверно, если я еще когда-нибудь буду у него обедать, в них окажется столько же, сколько мы оставили. За кофе он расспрашивал меня о моей семье, и как погиб Дэвид, и про папу, и про меня — как я смотрю на жизнь и вообще, и все так по-дружески, так участливо, что у меня язык развязался. (Наверно, он виртуоз по части допросов. Это я зря, извини. Но ты меня поймешь.) Потом он заговорил о себе, а я слушала и думала, симпатий ты не вызываешь, но, в сущности, ты добрый человек, поэтому мы с тобой сразу и спелись. Он рассказал, что происходит из «очень заурядной семьи» и, хотя отец его неплохо преуспел, сам он окончил только школу, а дед и бабка у него были «совсем уж невысокого полета». Работал он всегда очень много, и в индийской полиции дела у него пока идут хорошо, и службу эту он считает необходимой, хоть и не особенно привлекательной, но жалеет, что, поскольку он на такой работе, его не взяли в армию, а еще жалеет, что у него не было «настоящей молодости» и ему «не встретилась в жизни подходящая девушка». Ему часто бывает тоскливо. Он знает, что многого предложить не может. Понимает, что мы росли в разных кругах. Наша дружба очень много для него значит.
Тут он иссяк. Я не знала, что сказать, потому что не знала, правильно ли поняла, к чему он клонит. Мы глядели друг на друга и молчали. Наконец он выговорил: «Я прошу вас об одном. Не торопитесь, подумайте и решите, считаете ли вы возможным когда-нибудь стать моей женой».
Ты знаешь, тетя Этель, ведь это мне в первый раз в жизни сделали предложение. У тебя-то в моем возрасте, я не сомневаюсь, были десятки вздыхателей. Неужели все девушки в первый раз так волнуются? Наверно, это зависит от мужчины. Но если он ничего и человек порядочный, конечно же, это не может оставить равнодушной, как бы ни относиться к нему лично. Мне кажется, мое хорошее отношение к Роналду Меррику нельзя назвать иначе, чем весьма поверхностным. Он блондин, синеглазый, еще молодой и, право же, очень красивый, но мне все время кажется, что он чего-то недоговаривает — наверно, это связано с тем, что до конца искренним он не умеет быть. С ним я никогда не чувствую себя вполне естественно и не знаю, кто в этом повинен, он или я. Но когда он обратился ко мне с такой просьбой (согласись, что предложением руки и сердца это едва ли назовешь), мне очень жалко стало, что я не могу ответить «да», чтобы ублаготворить его. Интересно, знают ли мужчины, какой у них бывает жалкий вид, когда они сбросят эту свою жесткую кожу — мне, мол, все нипочем, — которую носят, когда в комнате больше двух человек? Куда более жалкий, чем у женщин, когда они разоткровенничаются.
Самое необыкновенное было то, что за весь вечер он даже руки моей не коснулся. В то время мне от этого еще страшней стало его обидеть. А потом мне от этого же стало еще яснее, каким холодом веяло от всей этой сцены. Мы сидели в разных углах дивана. Может, мне надо было надеть очки. Сейчас я даже не могу толком вспомнить, испытала ли я тогда потрясение. Казалось бы, я должна быть потрясена или по меньшей мере изумлена, но задним числом я поняла, что весь вечер был подготовкой к этому, так что теперь мне уже непонятно, чему тут было изумляться и как я вообще могла допустить такую мысль. В его словах и до этого было много намеков, и про себя я их отмечала. В какой-то момент я решила, что как мужчина он, несмотря на свою красоту, мне противен, но это, кажется, пришло позже, и ненадолго, когда я установила, что, хотя обидеть мне чего не хочется, я никогда не думала и никогда не буду думать о нем так, как ему, видимо, хотелось бы. Слабое чувство гадливости, вероятно, дало себя знать, когда я испытала облегчение, почувствовала, что выбралась из трудного положения и спряталась в себя, где уже больше ни для кого не осталось места. Меня теперь больше занимало, что произойдет после моего «отказа». Я и всего-то сказала: «Спасибо вам, Роналд, но…» Однако и этого было достаточно. Ты знаешь, как говорят про лицо, что оно «исказилось»? По-моему, вернее сказать — «погасло». Ведь исказилось — значит напряглось, изменилось, а на самом деле лицо нисколько не меняется, но в нем темнеют все окна, как в доме, откуда жильцы уехали. Теперь, сколько ни стучись в дверь, никто не отзовется.
Мы еще немножко послушали Сузу, а потом он отвез меня домой, и по дороге мы болтали о всяких пустяках. Когда мы подъехали к дому, я предложила ему зайти и выпить на прощанье. Зайти он отказался, но поднялся со мной на веранду. Прощаясь, немного задержал мою руку и сказал: «Есть вопросы, на которые сразу и не ответишь», из чего я заключила, что он еще надеется, но это был уже другой человек. Начальник полиции, тот Роналд Меррик, которого я не люблю. Тот, который позже, вот только на днях, так бестактно предостерег меня от «общения с мистером Кумаром».
Один из слуг ждал меня на веранде. Я поблагодарила Роналда за приятный вечер и пожелала им обоим спокойной ночи. Поднимаясь к себе, слышала, как отъехала машина и слуга стал запирать окна и двери. Я знала, что тетя Лили собиралась раз в жизни лечь пораньше, и не стала к ней заходить. В доме было очень тихо. Я впервые вспомнила, что в нем, говорят, водятся привидения. Ничего такого сверхъестественного я не ощутила. Просто большой пустой дом, какой-то печальный, и живут в нем не те, кому нужно. Что это я пытаюсь выразить? Не то, что мне стало страшно, а что вдруг потянуло к тебе.
Я тебе не говорила, но было время, мой второй месяц в Пинди в прошлом году, когда я удрала бы без оглядки, если б только кто-нибудь предложил мне оплатить дорогу. Видит бог, у тебя мне было хорошо. Но в том месяце, даже не весь месяц, а две или три недели, у меня непрерывно болело сердце, иначе не скажешь. Я все ненавидела, потому что всего боялась. Все было такое чужое. Я из дому и то силком себя выталкивала. Мне стали сниться ужасы — не про что-то, а просто лица. Они возникали неизвестно откуда, сначала лицо как лицо, а потом оно кривилось, разлеталось на куски и пропадало, а на его месте появлялось другое. И все лица были незнакомые. Я их сама выдумывала во всех пугающих подробностях, — пугающих, потому что так отчетливо вообразить лицо кажется невозможным. Наверно, у меня была навязчивая идея, что я окружена чужими, и она проникала даже в мои сны. Я тебе не говорила, но в тот день на веранде, когда приходил портной, ты, по-моему, догадалась, что со мной творится. Я помню, как ты на меня посмотрела, когда я не сдержалась и вырвала у него из рук блузку, которую он так старался скопировать. Ты знаешь, если б я жила у Суинсонов, этот эпизод, вероятно, переполнил бы чашу. Меня безвозвратно поглотил бы этот маленький замкнутый кружок — община культурных англичанок (впрочем, и англичан, но главным образом женщин) в заморской колонии.
Наверно, это надо считать в порядке вещей, что здесь, куда ни пойди, надо, чтобы рядом с тобой был кто-то известный, надежный, проверенный. А если не кто-то, так что-то. В Пинди в те недели я до нелепости привязалась к своим вещам, к своим платьям, как будто только им и могла довериться. Мне чудилось, что даже ты меня не спасешь. Тебе тут все и вся были знакомы, а мне нет, и, хоть ты всюду брала меня с собой, мне казалось, что я совсем одна. И здешнюю грязь, и нищету, и убожество ты словно не замечала, как будто ничего этого и нет, хотя я-то знала, что на самом деле ты так не считаешь. Но именно поэтому я вырвала у Хуссейна блузку. Видеть не могла, как он ее держит, разглядывает, трогает своими черными руками. Я себя за это ненавидела — и ничего не могла с собой поделать, потому и наорала на него. А у себя в комнате чуть не разревелась, и так мне было нужно в ту минуту, чтобы мне помогли, увезли домой, домой. В первый раз я так остро ощутила, что в Англии у меня родного дома больше нет, раз нет ни мамы, ни папы, ни Дэвида.
Примерно то же было со мной и здесь, когда я прожила в доме Макгрегора неделю и первое любопытство немного улеглось. Но в Майапуре «домом» стало уже твое бунгало в Пинди и ты сама. Надеюсь, что в моих письмах это не отразилось и ты не беспокоилась. Теперь это прошло. Мне здесь хорошо. Но одно время я ненавидела Майапур. Понять не могла, зачем заехала в это ужасное место. Даже подозревала тетю Лили, а вдруг она потому пригласила меня к себе жить, что я англичанка и, если белая женщина живет у тебя в доме, это вроде бы для тебя очень лестно и почетно. (Вот до каких гадостей додумалась!) Я даже вспоминала наше путешествие в поезде и уже не так строго судила тех отвратных англичанок. Думала, а откуда им было знать, что Лили не сделает ничего такого, что могло бы их возмутить? И в больнице я поняла, насколько легче разговаривать с англичанкой, даже если не соглашаешься ни с одним ее словом. Между людьми одной национальности разговор — это вроде стенографии, верно? Усилий затрачиваешь меньше, а сказать можно больше, и так привыкаешь к этой легкости, что от всего, что требует усилий, сразу устаешь, физически и умственно, и начинаешь злиться, и стараешься этого не показать, а оттого еще больше устаешь и злишься.