И все же хорошо было сидеть вот так с Никто Херман на террасе, где когда-то сидела американка, на том же самом месте и видеть перед собой то же изумительное море, точно там же. В этом что-то было, что-то важное, значительное.
Но когда потом Никто Херман заговорила о более крупных вещах, связанных с Эдди, более захватывающих, тут они почувствовали, что напали на верный след.
— Мы не очень-то хорошо знали друг дружку, — сказала Никто Херман. — Так случается. Даже между сестрами. Мы слишком рано расстались, мы трое. Разлетелись, как солома на ветру…
— Собственно говоря, мы встретились вновь только после смерти Эдди. Мы с Кенни, во всяком случае. Когда узнали, что случилось. На другом полушарии. Мы тогда обе были в Америке, Кенни и я. Но уже давно в разных местах. А сюда мы отправились вместе. И вот — оказались здесь. Кенни — у баронессы, а я… я словно и не уезжала отсюда. У меня не было никаких планов. Тогда. Я просто осталась здесь…
— Но, — продолжила Никто Херман, — Эдди. Эдди жалко. Она была одинока. Очень-очень одинока. Мы все одиноки. Но Эдди, она была такой одинокой, что от нее даже пахло одиночеством. Это к ней привлекало, но и было мучительно. В одиночестве, — подытожила Никто Херман, — заключена тайна.
Едва она это сказала, как Дорис Флинкенберг поспешила вставить:
— Я знаю, каково это, быть одиноким, — и, бросив взгляд на Сандру: — Мы. Мы знаем.
Это был такой проникновенный миг, который запомнится надолго, даже когда будет разгадана тайна американки, тайна о других тайнах, и когда уже никто не захочет и слышать о других тайнах. Потом, когда она на самом деле окажется одинока, ей вспомнятся эти их разговоры с Никто Херман об одиночестве и покинутости тем изумительным красивым летним утром на террасе лодочного сарая.
«Пока ты была со мной, даже море блестело ярче» — так пелось в песне, что крутилась на кассетнике Дорис Флинкенберг.
Никто Херман говорила о любви; только она, одна-единственная, не удивилась, услышав, что, возможно, Бенгт и Эдди, несмотря на разницу в возрасте, любили друг друга, хоть это и кажется невероятным.
— Совсем еще мальчишка. И почти взрослая девушка. У них не было ничего общего. Да и что общего у них могло быть? — рассуждала Никто Херман.
— Общего, — фыркала она потом. — Словно любовь. Вот это о чем. О том, чтобы иметь что-то общее.
— Я расскажу вам о любви, — сказала Никто Херман. — Влюбляешься в человека не из-за того, что он тебе нравится или не нравится, и не за тысячу его достоинств. Влюбляешься в того, кто пробуждает что-то в тебе самой.
А в самом конце, и это было лучше всего:
— Осенью, девочки, я приглашу вас в город у моря. Мы сходим на художественные выставки, посмотрим хорошие фильмы в хороших кинотеатрах и поговорим по-настоящему обо всем этом.
— Теперь у нас слишком много подозреваемых, — сказала Дорис Флинкенберг, когда они тем утром расстались с Никто Херман и направились, весьма решительным шагом, к дому на болоте и бассейну в подвальном этаже, где у них был штаб.
— Но не она же? Не Никто Херман?
Дорис Флинкенберг обернулась к Сандре и посмотрела на нее, словно та с луны свалилась:
— Не она, бестолочь. Ты что, дурочка?
Тем же вечером Иванова дня в сарае Бенку они сложили вещи американки назад в сумку и убрали ее в дыру под полом, завернув снова в одеяло, чтобы незаметно было, что кто-то там был и вынюхивал.
Но одну вещь назад не положили, она словно приклеилась к ним: та пластинка. Они не сказали о ней Никто Херман, может быть, для того, чтобы «походить в мокасинах американки» — все же это предстояло сделать только им двоим. Итак, они взяли ее с собой, а когда оказались одни в доме на болоте, прослушали ее, фальшививший тонкий голос Эдди разносился по дому, по всем комнатам, где были репродукторы.
Волшебный эффект. Это же был ее голос. Это была пластинка, которую Эдди сама записала когда-то давным-давно в парке аттракционов в Америке. Бросила монетку в автомат, вошла в кабинку и спела свою собственную песню в микрофон, а через какое-то время пластинка выпала из щели, как фотографии из автомата.
Этот голос рассказал им больше, чем тысяча объяснений. Вот оно.
Песня американки, слабенький, фальшивый далекий писк.
Посмотри, мама, что они сделали с моей песней, — пела она. — Похоже, что они ее таки испортили.
По-английски, конечно, не очень хороший звук, но это была она.
— Посмотри, мама, они испортили мою песню, — напевала потом Сандра.
— Ой, Сандра, — восклицала Дорис Флинкенберг. — Просто фантастика! Так похоже!
И Сандра пела, а когда она пела, ей казалось, четко и ясно, что она не играет в американку, а как бы становится ею.
Она пела от чистого сердца в присутствии Дорис.
Но продолжала напевать и позже, когда оставалась одна, в совсем других обстоятельствах.
Например, когда бывала одна в доме в самой болотистой части леса и смотрела в окно. Смотрела на лес, на мальчишку, который, возможно, прятался где-то там. Представляла, будто она для него Эдди, не по-настоящему, но как бы понарошку.
Но она и побаивалась его. Хотя не так, как раньше. Все теперь изменилось, он стал реальнее. Приобрел очертания, стал для нее почти живым человеком.
Фактор X был влюблен в американку. Мальчишка в лесу. Бенгт.
Женщины в чрезвычайных обстоятельствах
Женщины в чрезвычайных обстоятельствах.
Обсуждение диссертации на соискание ученой степени.
Соискатель: Никто Херман.
Оппонент: Никто Херман.
Научный руководитель: Никто Херман.
Это было наверху в саду у дома на Первом мысе, когда там жили Женщины; Никто Херман лежала на плюшевом диване в тени брезентового навеса и рассказывала о том, как защищала диссертацию. Говорила и говорила. И это было интересно. Девочки, совпифпафы, наверху на яблоне. Все прочие Женщины — вокруг. «Предложение по эстетике сопротивления», — объявила Никто Херман и отпила глоток вина, девочки на яблоне ничего не понимали, «буквально», как выразилась Никто Херман, но все же чувствовали настроение, и это было замечательно.
Там в саду было хорошо, очень хорошо, и пусть порой их разбирал смех от всего увиденного и услышанного, сразу, но смеялись они вовсе не потому, что считали это глупой забавой. Дурацкой и бессмысленной.
В этом все же было что-то важное — насколько важное, стало понятно, лишь когда уже было поздно и все исчезло, закончилось. Не только когда Женщины покинули сад и дом на Первом мысе, но когда вообще все пропало. «Все, что казалось таким открытым, снова стало замкнутым миром», как пела Лилл Линдфорс на пластинке, которую постоянно крутили там наверху.
И кто бы мог подумать, что все закончится, исчезнет, пропадет так быстро. Пока все продолжалось, никто об этом и не догадывался.
Они будут тосковать. На самом деле.
Бенгт и Магнус фон Б. жарили рыбу и яблоки на вертеле над костром, рядом — Никто Херман с полным бокалом. Она была так счастлива, Никто Херман тогда всегда была счастлива, когда перед ней стоял полный бокал вина.
Никто Херман, нарисовавшая тушью на скатерти «Путь женщины и иные дороги». Фигуру, которая, возможно, немного напоминала фигурки на картах Бенку, в общих чертах. Не по внешнему виду, а по замыслу. Они не были красивы, наоборот казались смутными и размытыми.
Путь женщины и иные дороги: это прямая линия, которая поднимается из земли, словно ствол дерева, толстый и целеустремленный, объясняла Никто Херман, «путь женщины, в соответствии с традициями и обычаями». Но от этой линии, уже в самом начале, словно от корня, отходила другая, местами даже более широкая, и она шла все вверх и вверх.
Казалось, фигуры образовывали что-то вроде спутанного куста, но при желании их можно было принять и за лучи, расходящиеся от солнца. Словно сверкающие линии, отдельные одна от другой, каждая сияет сама по себе.
Это было красиво.
И Никто Херман ликовала:
— Ну, что скажете об этом? Что, если это на самом деле так?
Делала глубокий глоток из своего бокала и задумчиво добавляла:
— Положу-ка я и это тоже в папку, где собираю свои материалы.
Она имела в виду материалы для своей диссертации.
Лаура Б.-Х. в своей башне писала тем летом роман, женский роман, который впоследствии принес ей славу и признание. Но тогда она об этом еще не знала, просто сидела и писала.
— О настоящей жизни настоящей женщины. Думаю, это важно.
Лаура Б.-Х., она легла как-то раз в саду на землю и захотела прочесть свое собственное стихотворение, но никак не могла его закончить.
«Это было в Любляне», так оно начиналось, и в нем была тысяча отголосков, за которыми она сама не могла уследить. «Это было в Любляне», она описывала свои собственные переживания. Как она путешествовала как «одинокая женщина» по миру и нигде не могла найти покоя, потому что повсюду встречались мужчины, напоминавшие ей, кто она такая, ласкали ее в ухо и обладали ею. В Любляне она поняла, что с нее хватит. Она улеглась на землю перед зданием вокзала и стала кричать: «Подходите же! Трогайте. Топчите меня!»