— Так ты все же решила черную? А это не слишком назойливо?
— Я хотела бы знать, когда ты переедешь в город? Эту дачу надо продать. У нас долги. Нам теперь нужны будут деньги. А кончишь наконец свою книгу, если когда-нибудь кончишь и заработаешь деньги, — купим другую, лучше.
— Я тебя провожу. Ты ведь пугаешься собак.
— Пока ты помоешься, оденешься и побреешься, я буду уже в Ленинграде.
Она вошла в дом, надела туфли и выскочила, на ходу натянув плащ.
— Может быть, ты хочешь взять машину? Или отдохнешь здесь недельку, а я поеду займусь квартирой?
— Ты не сумеешь. Это трудно, а ты паришь в облаках, — она хлопнула калиткой и ушла, но тут же возвратилась. — А если ты боишься пеленок, то учти, я пеленками заниматься тоже не собираюсь. У меня есть мама. Он будет жить там, у нее. А мне надо работать.
«Кааар», — сообщила ворона и поднялась.
В лужу упала тяжелая одинокая капля дождя.
Намылившись, я постоял в черной ванной, намылился еще, взирая на зеленые бутылки бадусана, как будто прораставшие сквозь чернозем, положил удушливый душистый розовый обмылок в ярко-желтую мыльницу, плюнул от досады, решив, что мыться можно и в бане, и вдруг сообразил, что Оля совершенно не понимает меня. Она была уже красной точкой в конце улицы, когда я почувствовал себя прозревшим. Меня как раз и устраивали развешенные по всей квартире пеленки, пахнущие живой пряностью и молоком. Именно они-то и нужны были мне и в черной ванной, и вдоль книг, и над посудой, и над столом, чтобы на них можно было натыкаться, ощущать лицом их стерильную влагу, зарываться в них, как в самый ароматный стог, и поднимать над головой, как флаг своего могущества. Наивная, неизвестно в чем заподозрившая меня Оля!
И, вернувшись к своему счастью, я начисто забыл о Борисе Ильиче и, сидя на пороге сарайчика, подбирал доски, чтобы сделать стеллаж в нашу квартиру, мерил их и нумеровал, и подыскивал рисунок на дереве, как вдруг скрипнула калитка, над землей проплыл вместительный желтый портфель, и я услышал:
— Здравствуйте, Виктор Сергеевич. Добрый вечер…
Среднего роста, в аккуратных золотых очках, прилизанный и отутюженный, в новых туфлях на очень толстой белой подошве, модная куцая стрижка на лоб, он как будто только сейчас был вынут из целлофанового мешка. Ни пылинки, ни соринки. Узкие туфли наверняка жали. Мне показались невозможно и неестественно короткими его руки, отчего, наверное, и портфель выглядел таким большим и словно подвешенным к нему. Но еще больше, пожалуй, меня удивил его темно-песочного цвета пиджак. Оказывается, даже при таких недоросших руках может отыскаться пиджак с явно, с безобразно короткими рукавами — чуть ниже локтя, — и дальше торчали длинные манжеты по-цирковому блестящей и, очевидно, сверхдефицитной бордовой рубашки, сошедшей, безусловно, с самого производительного конвейера.
Как Олин знакомый, он был достоин приема по первому разряду, поэтому я предложил ему сесть тут же, рядом со мной, на доску или бревно. Он мило улыбнулся, почему-то покраснев, и мы с ним пошли в дом.
— А чем, собственно, вы занимаетесь? — спросил я, доставая коньяк, лимон и рюмки.
Видя, что я сел на чурбак и на него внимания не обращаю, он, потоптавшись у двери, оглядел комнату, потом поставил портфель возле печки, выпрямился, и его короткие руки как-то сами собой полезли вверх и соединились на груди. Так он и стоял, склонив голову набок, почтительно замерен.
— Можете сюда, на кровать, — показал я.
— Немножко интересуюсь социологией. Когда-то писал стихи и даже играл на гитаре. Но только для себя, конечно. А в общем-то медик. — Двумя пальцами отогнув край одеяла, он сел на кровать, подтянул брюки, и пальцы его рук снова встретились у груди. — А у вас, я вижу, неплохо. Грибочки, вижу, собираете. Солить будете?
Я придвинул ему рюмку:
— Буду.
— Не откажусь. Я уже пропустил на станции стаканчик, — улыбнулся он. — Вообще, признаюсь, люди, которые в наше время занимаются литературным трудом, для меня это — великие люди, честное слово. Знаете, если бы мой сын решил стать писателем, я бы ему сказал: «Владик, возьми ночью топор и тюкни меня сразу».
Мне показалось, что он хихикнул. Я посмотрел на его лицо, но оно было серьезным и напряженно предупредительным. Странные звуки. Как хрюканье.
— Это почему же? — спросил я, чокнувшись с его рюмкой.
— А как же? — очень приятно улыбнулся он. — Писатель, как я понимаю, Виктор Сергеевич, должен защищать какие-то духовные ценности, говорить людям что-то очень свое. А что говорить, если, как говорится, все сказано. Ведь это как, наверное, надо юлить. Вот и у вас, Оля мне рассказывала, тоже простой. Немота. Своеобразный шок, что ли. А при всем этом надо иметь семью. Кормить детей. Да, детей… Нет, нет, не завидую. Восхищаюсь и не завидую. Ваше здоровье!
Он выпил коньяк залпом, как водку, но при этом легко, с искренним наслаждением. В его словах «семья», «дети» мне послышался какой-то нажим, они были подчеркнуты.
— Где же это вы увидели шок? — спросил я.
— Шок? — жуя лимон, посмотрел он мне прямо в глаза. — Виктор Сергеевич, ведь это не так важно, насколько мы будем откровенны. — Он проглотил лимон и вздохнул. — Важна, по сути, атмосфера нашего разговора. Не слова, которые в силу нашего короткого знакомства мы боимся или не хотим говорить, а вот именно атмосфера наших недомолвок, уровень этих недомолвок. Теперь люди, как правило, общаются именно так.
Я налил ему еще. Он сразу же выпил, облизал губы, глубоко и как будто радостно вздохнул и доверчиво улыбнулся.
— И вы не можете, Виктор Сергеевич, представить себе, какой в наше время подарок — встреча с по-настоящему умным человеком, не с азиатом, погрязшим в цитатнике, а с европейцем, с личностью, осененной собственными идеалами. — Как-то быстро, почти незаметно он смахнул с тарелки ломтик лимона, пожевал и снова вздохнул. — Да ведь вся беда, Виктор Сергеевич, в том, что наша литература до сих пор никак не может принять всерьез всего того, что с нами происходит. Вот он — шок. Она или придумывает жизнь — что называется соцреализм или… На мой, на мой, конечно, взгляд.
Я подумал, что это, наверное, один из модных теперь типов, которым вдруг показалось, что они прозрели, а поэтому имеют право орать во всю глотку, не разбирая что, а лишь бы орать, выкрикивать, удивлять, кривляться, поражать смелостью, остротой. Но только не смелостью мыслей, а смелостью дергать на ходу стоп-краны, похлопывать всех по плечу, сотрясать намеками, щекотать мещан почти своим несогласием, изображая хождение по канату будто бы без страховки, но при всем этом требовать для себя места только в международном вагоне, только в лучшей поликлинике и только в самой благоустроенной квартире. Ради этого они и бьют себя в грудь. Однако мне стало тревожно от другой мысли: как это я сам докатился до такой жизни, что ко мне стали являться подобные типы? Видно, не с ним, а со мной что-то не так. Неужели это плата за пахнущие вечностью пеленки? Зачем Оля прислала его, с какой целью? И почему этот тип должен знать, что у меня застопорилась работа? Теперь я наливал только ему.
— А разве не шок? — улыбаясь, разглядывал он меня, соединив обе ладони чуть ниже подбородка. — Пишут-то или про войну, хотя война-то была еще при царе Горохе. — Мне показалось, он специально сделал многозначительную паузу. — Так? Или толпой прут из книг какие-то древние старики и старухи. И, надо сказать, с большим даже шиком кропают про этих социальных покойников. На уровне! А ведь явление это, если хотите, вредное для государства. Зола! Это же поиски ценностей, смысла жизни не в будущем, не в настоящем, а в прошлом. Думаете, не видим, с каким наслаждением наши писатели копаются в прошлом? Прямо, как петух у Крылова. Лишь бы отвернуться, не видеть настоящего. Так оно ужасно, что ли? И словечко модное теперь появилось: забывно. Замечали, конечно? И так оно уж приятно это забывное! И вроде бы только там истина, в прошлом. А ведь это же блевотина, идеализм, глупость. Прошлого-то не будет. Даже вчерашний день и то пещерный век. А наши духовные ценности — сервант, холодильник, квартира, автомобиль, дача. Так? Нет, нет, одну минутку, если позволите… А храмы?.. Вы, конечно, подмечали, что теперь мода освежать храмы в белый цвет. Вот и Москва уже снова закружилась от луковичек. Так для души, что ли, это делается? Для глаза! Для глаза! Вот вам и белые храмы! Не то что забывное, а забавное, правда? Или вот еще: свадьбы теперь с фатой, с колечками. Так это же опять для глаза. Прежде ведь этим подчеркивалась уникальность факта. Раз в жизни! На всю жизнь! Неповторимо! В этом же был смысл обряда! Чтобы закрепить его в душе. Свято! А теперь что! Бери эту фату и через месяц хиляй с другим. Вечный праздник! Вот и белые храмы!
— Выпейте, — сказал я ему. — Пейте, пейте. Не волнуйтесь.