— Победителей не судят, — улыбнулась Нина.
— Рано называть их победителями. Взлететь-то взлетели, а как сядут? Летели бы хоть с выпущенными шасси… Знаешь ли, что после самых незначительных работ на шасси самолет положено вывешивать на подъемниках и проверять?
— Там не было подъемников.
— Сама знаешь, что такое русский ГОСТ; без подгонки никакая деталька не встанет на место, надо подгонять.
— Передали, что расчетное время прибытия через четырнадцать часов, сказала Нина.
— Я останусь здесь. Не впервой.
Как раз по телевизору, включенному по случаю позднего времени, выступал усатый, ломающий из себя интеллектуала диктор.
— Прости нас, Сеня, что мы еще живы, а враг гуляет на свободе, но…
Николай Иваныч убрал громкость.
— Они потеряли всякое представление о приличии, — пояснил он.
— Одного не пойму, — заговорила Нина. — Когда «их Сеня» публично оскорбил Ивана Ильича и Махоткина, людей, которым многие были обязаны жизнью и вообще, — полное молчание. А тут «их Сеня» — национальный герой. Ведь он натуральный вор. Откуда у обыкновенного человека такие деньги в коробке из-под обуви?
— Не задавай детских вопросов.
В девять вечера зазвонил телефон, Нина спросила:
— Вы на месте?
Он кивнул и взял трубку:
— Крестинин слушает.
— Эт-то С-самолет Ив-ваныч? — спросил женский голос, который мог принадлежать только Одессе. — Я пьяна, как фортепьяна!
— Ну, вылетел борт, я знаю. И знаю расчетное время прибытия. Доложите обстановку и погоду по трассе…
— Что ты плетешь, черт тебя возьми! Какая еще погода по трассе? Какой борт? Это Одесса!
— Знаю и это! — Николай Иваныч чувствовал, что Нина стоит за спиной и слушает. — Как бы не пришлось мне кое-кого послать на… то есть в Херсон… за агрегатом четыреста шестьдесят девять.
— Слушай, ты, С-самолетина! Я тебя хочу видеть. Понял? И не смей меня посылать на Херсон! Бери машину и приезжай ко мне. Немедленно.
— Не вижу в данный момент необходимости в своем личном присутствии на расследовании этого летного происшествия, — сказал он.
— Нет, необходимость есть. И самая настоятельная. Если не приедешь, я разнесу вдребезги телефонную будку — ведь я звоню из будки. И тогда меня возьмут в вытрезвитель, а я — ба-альшой, понимаешь, начальник, возглавляю департамент.
— Может, через ДСУ?
— А-а, рядом жена или сослуживцы? Так я поняла?
— Ход ваших мыслей абсолютно правилен, но я…
— Молчи, Самолетная твоя морда! Жду, как соловей лета.
— Объясните, что случилось. Неужели…
— Хватит допрашивать. Немедленно приезжай. Я такое натворю, что…
— Хорошо. Выезжаю. И пусть четыреста шестьдесят девятый будет на месте. Только сделайте отбортовку…
— Я тебе сейчас сделаю отбортовку!
Он бросил трубку.
«Во стерва! — выругался он. — „Большой начальник“! Знаем этих чиновников от искусства! Всю жизнь занимаются судьбами того, в чем не соображают! Консерваторка! „Пьяна, как фортепьяна!“»
— Поезжайте, Нина, домой, — сказал Николай Иваныч. — Впрочем, сейчас поздно. Возьму тачку и подброшу вас до дома.
Нина поглядела на него с верой, надеждой, любовью.
Он ехал в такси и мысленно возмущался.
«У нее, видите ли, образовалось окно! Она, видите ли, расслабилась! Она гусарит. Балаболка от культуры! Она обращается со мной как с какой-то шлюхой! Вызвала — и я должен лететь в любую точку географии! Она делает из меня бабу! Нет, не бабу, а шлюху. А на мне такая ответственность! Но она об этом и знать не хочет. Я для нее „бой-фрэнд“! Отлупить ее, что ли? Подъехать, ни слова не говоря, отлупить и на этом же автомобиле уехать?.. Это я ее должен высвистывать в удобное для меня время, а не она…»
Он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Подумал, что отец в это время в воздухе, сидит на выносном кресле, глядит на стрелки контроля работы двигателей. Его идиотский поступок по спасению шестьдесят шестой перекликается с челюскинским идиотизмом. Но за этот подвиг всенародной любви не жди, товарищ Сталин руку не пожмет, дедушка Калинин, тряся своей козлиной бородой, орден не вручит…
Одесса была в спортивной курточке и коротких брючках. Она стояла под уличным фонарем со своей подругой Маней. Обе были в очках и крепенько под мухой. Они держались друг за друга, а увидев Крестинина, кинулись его обнимать.
«А эта Маня, пожалуй, ничего себе — у нее такая живая спина, будто пламя играет. И поцелуй — головокружение и обморок».
— Самолет Иваныч, Самолет Иваныч… — щебетали подруги, буквально разрывая его на части. — Я так тебя люблю! И я, и я тебя люблю! Мы обе тебя любим!
— Очень хорошо, — сказал он, стараясь быть саркастичным. — Нажрались до поросячьего визга и выковырнули, а у меня дело ответст…
— Не обижайся, Самолет Иваныч! Ведь мы тебя любим. Мы тебя так любим, так любим, что понесем на руках, как хоругвь. Ты только не ругайся. Ты наше знамя! Ты — наш золотой фонд! Мы понесем тебя, как на первомайской демонстрации, когда трудящиеся что-то демонстрируют… Что они демонстрируют? А-а, Самолета Иваныча демонстрируют! Пойдем, пойдем скорее!
— Вы из меня делаете какую-то шлюху! Свистнули — и вот я перед вами, как лист перед травой…
— Не в рифму, не в рифму! Пойдем! Нет, мы тебя понесем! Понесем туда, где тебя ждет тепло общения, радость жизни и любви.
Впрочем, Крестинину самому пришлось нести этих пьяных обормоток. Они его обнимали, объяснялись в любви, а Одесса даже пустила слезу.
На столе красовалась початая бутылка водки, а остальные были сухими и катались под ногами.
Он понимал сейчас одно: чтобы сравняться с подругами, надо поскорее нажраться тоже до поросячьего визга — тогда они резко поумнеют и он начнет их понимать.
Он принял полный стакан под восторженные аплодисменты Одессы и Мани.
— Ты герой! Ты герой нашего времени! — причитала Маня. — Я буду писать твой портрет.
— Я заставлю всех писать его порт… портрет! — добавила Одесса. — Он рыцарь без страха и упрека. Он — настоящий мужчина! Ты веришь, что оннастоящий?
«А отец в мгновение сие находится в воздухе на неисправной машине…подумалось где-то вне сознания. — Во старые барбосы!..»
Глава шестая
Он ненавидел отца… То есть любил его в детстве до холодка в затылке, который предшествует обмороку. Он как-то витиевато завидовал времени, когда еще не выдумали синтетику, когда фотоаппарат «лейка» Золотова оставался в исправности и можно было проявить пленку и узнать, что происходило в воздухе, с фотографической точностью. (Золотов до последнего мгновения жизни храбро снимал приближение «дугласа», который ценой собственной гибели задолго до Талалихина совершил таран грозного четырехмоторного бомбардировщика, принадлежащего, правда, своим.) Он порой сгорал от зависти к героям-старикам, не понимая, что отец и «дядя» Миша и прочие знакомые «дяди» — единицы из выживших во вселенской бойне за счет своих талантов выживать, мужества, везения, или горячих молитв, за них возносимых ко Господу.
Жизнь отца и «дядь» была загадочна и завлекательна для детского воображения: кожаные костюмы, бинокли, планшеты с картами, ракетницы, летные очки, часы и приемники со сбитой или списанной техники. И лица у них были такие, словно они не здесь, а где-то там, где другое небо и другие закаты. Отсюда и фантазии на темы героической жизни, и зоркость задетого самолюбия, и «философия» о поколении героических тридцатых. Он, со дня рождения лишенный Бога, неосознанно искал замену — и воплощением мудрой, надмирной силы стал отец. Но отец одновременно был и оставался моряком Кольриджа, который должен освободиться от своей истории — рассказать, что с ним было, но не умел говорить. Чужие рассказы про отца он воспринимал как болтовню о несущественном. И теперь он только теоретически знал, что работа летного состава скучна, однообразна, ведет к геморрою от долгого сидения и лишь время от времени разнообразится наплывами большого страха.
Одно время Иван Ильич работал с великим Анохиным, тогда еще молодым, но уже успевшим увековечить себя в истории авиации. Анохин учил модному тогда делу — авиации — двух персидских принцесс, а Иван Ильич обслуживал технику и время от времени подлетывал сам (вот почему он в войну мог сменить за штурвалом убитого командира). Рано утром он и Сергей Николаевич выпрыгивали с третьего этажа виллы вместе с собаками (этот цирковой номер собирал зрителей) и бежали вместе с собаками разминаться и купаться. Потом учили летать красоток принцесс. Интересно, как те глядели на молодого Анохина и Крестинина? Может, как на экзотических собак?
Николай Иваныч проснулся с тяжелой головой, поднял к глазам руку с часами — шесть утра.
Он пытался вспомнить, что происходило вчера, но это было за гранью воображения: он погружался в безумие и хаос, в котором плавились, мерцали и плыли женские тела в свете огоньков, размноженных зеркалами на стенах и потолке; происходила массовая оргия, когда все границы нарушены и сам опрокидываешься в бездну иного состояния жути, переходящей в восторг и бешеную скачку над пропастью. Они вели себя как в ночь перед концом света.