— Она проболталась, что ли?
— Ой! В самом деле? — обрадовалась Серафимовна. — Я тебя на понт взяла. Нет, она молчала: я ведь говорила, что она верная и умеет молчать; ты по этой части слабоват — не держится у тебя в одном месте вода. Сам проболтался. Но это мелочи… У меня была другая задача: я была… ну, селекционер. Можно так сказать? Правильно слово употребила?
— Ты мне окончательно голову заморочила. Позволь спросить: зачем ушла? И вообще, зачем разболтала о том, что случилось? Что ты хотела показать своим уходом?
— Ничего не хотела. Я подумала, что все рушится. Ну, когда ты нашел консьержку, ой, то есть консерваторку, которая на фортепьянах, я была в отчаянии. Я подумала, что затянула резину с ребенком, — надо было раньше подсуетиться. Я видела, что ты влюблен по уши. Влюбленный самец готов на всякие глупости: он готов отдать себя на съедение самке. Но потом я успокоилась, когда почувствовала, что… короче, у меня будет ребенок от самого лучшего из людей.
— Черт знает что! Значит, ты не хотела бороться?
— Разбитая посуда никуда не годится… А тут еще и батька мой нарисовался. Я не знала, что он — батька. Думала, хороший для меня человек. А он не хороший, а очень хороший. И храбрый, почти как Иван Ильич. Только служит малость по другому ведомству.
— Борода апостольская… Священник, что ли?
Серафимовна так и закатилась.
— Нет, конечно. Но он, как и Церковь, отделен от государства. Его биографию тебе знать не обязательно. Ведь ты биографии даже своего отца путем не знаешь. Зачем тебе Борис Борисыч?
— Ладно. Все более или менее ясно. Теперь послушай меня. Давай сравняем поля и замкнем, как скажет Сонька, сюжетный узел. Мне бы хотелось, чтоб в этой истории был счастливый конец. Хотя какой может быть счастливый конец, когда отец ушел? И унес, как каждый, столько тайн… Погоди, кем твой батька доводится мне? Моему отцу тестем… А мне?
— Не бери в голову, — отмахнулась Серафимовна (Борисовна).
— Согласен. Но нужен счастливый конец. Терпеть не могу, когда все плохо и нет впереди никаких просветов. Короче, возвращайся. Как ни верти, а мы с тобой люди друг другу не чужие, притерлись друг к другу, привыкли к дури друг друга, и я смирился с твоей феней и даже сам перешел на лексику уголовников. Я тебя и раньше любил, а теперь люблю еще больше. Выходит, что ты — хитрющая бестия.
— Что такое бестия?
— Зверь. Перешло, кажется, из семинарского жаргона — латынь.
— До хрена знаешь!
— Я против тебя одноклеточное животное. Впрочем, женщина должна быть умнее мужчины — иначе не выживет. И в животном мире самки и умнее, и благороднее. Ты — великая мастерица прикидываться дурочкой.
— Если не умеешь молотить под дуру — не выживешь. И мужчины любят дур больше, чем умных. И вообще, ничто так не молодит женщину, как глупость.
— Но высший класс, если умная молотит под дуру, чтобы мужчина на ее фоне чувствовал себя мудрецом. Все-таки женщина — хранительница очага. И в животном мире мамка кидается грудью защищать гнездо, а папка только кричит из безопасного места… Познакомь со своим отцом, — сказал он без всякого перехода.
— Опасно.
— Кому опасно?
— Боюсь, не захочет.
— Почему? Обижен на меня?
— Он не захочет усложнять тебе жизнь.
— Чем он может усложнить мою жизнь? Взаймы, что ли, попросит?
— Нет, он сам тебе может дать взаймы без отдачи… Тут другое: вдруг попадется? Мы с ним говорили об этом. Он гордится тобой и как-то по-своему любит.
— Что за вздор! Он что, бизнесмен?
— Бери выше.
— Министр? Член Думы?
— Выше.
— Президент?
— Нет, он честнее: он честный вор.
Николай Иваныч растерялся: разговор с Серафимовной сопровождался сюрпризами — один смешнее другого.
— Есть такие?
— Вообще, он — прошляк.
— Как мой отец мог его знать?
— Он его и не знал — он возил на самолете зэков.
— Интересно… девки пляшут… Почему он не сказал тебе раньше, что он твой отец?
— Не хотел усложнять мою жизнь.
— Вот и познакомь. Меня нисколько не смущает его профессия. Можно ли считать кого-то вором, если воры — первые люди государства?
— Вообще, он авторитет, хотя и прошляк. С ним считаются и советуются. Но пусть тебя это не волнует и не интересует. Ты ничего не слышал, и твоя хата с краю.
— Ничего не знаю. Даже не знаю, кто из Сени сделал дурачка.
— Меньше знаешь — крепче спишь.
— Согласен. Видишь, у нас с тобой кругом сплошное согласие. И еще. Друзья отца не знают, что ты выкинула фортель и ушла. Пусть не знают.
— А консерваторка?
— Побольше слушай всякие сплетни. Сама подумай: зачем консерваторке технарь? Соображать надо!
— Понятно. Настоящий мужчина будет отказываться, даже если жена застанет его в койке с голой девой. Он будет со слезой в голосе убеждать, что «ничего не было» и он вообще никак не может понять, откуда взялась эта телка в его кровати.
— Не было ничего! — сказал он и поглядел на жену честными глазами. — А Соньке плюнь в морду.
— Ей хватает удовольствий и без моего плевка.
— Погоди, дорогая. А Валюха? Она знает, от кого ты понесла?
— Нет. И про тебя она ничего не знает и не узнает. Зачем ей знать лишнее?
— Я думаю… Батька догадался. Оттого и ушел из дому. А потом устремился на подвиги. В героические тридцатые многие удирали от жен, любовниц и проблем совершать подвиги во славу Отечества.
— В темноте все кошки серы. А если у него и были какие-то сомнения, то теперь это не имеет значения.
— В самом деле. Говоря по правде, я считал тебя дурой после того, как ты в Тунисе перессорилась со всеми посольскими бабами.
— Для меня это был урок.
— Все! Ставим точку! Замыто!
Серафимовна (Борисовна) печально опустила свою хорошенькую и всегда аккуратно прибранную головку и о чем-то задумалась.
— Может, ты и прав.
Глава десятая
Наугад вытянул листок, исписанный крупным детским почерком, но, сколько ни вглядывался в этот трогательный своей детскостью почерк, не понимал ни слова.
— Почему, почему не послушался «негра» и не записывал рассказы стариков? — заговорил он вслух, переживая наплыв запоздалого раскаяния. — Я даже не знал, как он спасал англичан… Теперь этого никто не расскажет свидетели отошли, — он вспомнил отпевание, — в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание, всякое согрешение, содеянное им словом, или делом, или помышлением, яко Благий Человеколюбец Бог, прости: яко несть человек, иже жив будет, и не согрешит… Ах, какие слова!
Он присмотрелся к исписанному листку, и вдруг до него дошел смысл верхней строки:
«Сыну моему Николаю…»
— О Боже! — вырвалось у него. — Оттуда, что ли?
Он принялся читать шепотом послание:
Сынок, тебе тридцать семь лет,Потому, дорогой сынок, шлю тебе горячий привет.Время точно бег жизни считает,Ярко вижу в этой твоей жизни свет,Он весь твой путь лучами освещает.Прими мои поздравления,В них мои радости и все тревоги,А твой труд — времени велениеНародом отстоять мир и державу.Здоровья и бодрости желаю,Сил в работе, молодости на века,Тебя бойцом и сыном знаю,Как ярка делами жизни река.Обнимаю — отец,Будь молодец.
Взгляд Николая Иваныча упал на деревянную ученическую ручку с 86 пером, каких теперь, наверное, и в природе не существует. Отец писал, макая в чернильницу-непроливайку — такие также исчезли в вечности, как и героические тридцатые.
И вдруг его глаза наполнились слезами, он уронил голову на стол:
— Отец, отец, как я перед тобой виноват!