эта функция достаточно важна, мы не отбрасываем ее. Мы — за теорию, то есть за мысль, которая служит установлению теснейших мятежных связей между нациями. Заметьте: мятежных. Всякая иная пропаганда — пустословие, болтовня, насильное навязывание вычитанных из книг или вымышленных идей. Жизнь народа, его развитие — дело самого народа. Коммунизм исходит не из теории, а из практической необходимости, из народного инстинкта, а народ никогда не ошибается. — Он помолчал, потом добавил: — Вот это вам, пожалуй, последняя моя исповедь...
Прогулка продолжалась недолго, обошли виллу, полюбовались закатом, однако Бакунину и этого было достаточно, чтобы утомиться. Он тяжело дышал, широкое, обрюзгшее лицо покрылось потом. Михаил Александрович вытирал его висевшим на шее куском материи и непрестанно попыхивал трубкой.
Солнце зашло, с гор потянуло прохладой, и Бакунин пригласил гостей в дом. Он жил отдельно от семьи, в просторной — окнами на юг — комнате, в центре которой стоял довольно большой, заваленный газетами, журналами, книгами и пачками табака стол, у глухой стены — кровать, книжные полки, комод, стулья... У двери, на простенке, висели гигантских размеров пальто и такой же плащ, без рукавов, с одной-единственной пуговицей у воротника.
Внимание Сергея привлекла кровать. Она была старая, давно не крашенная, с пятнами ржавчины, а лежавший на ней потертый матрац-сенник краями свисал чуть ли не до пола; все это прикрывалось широким клетчатым пледом, вернее, двумя пледами, сшитыми в один, который служил и простыней, и одеялом одновременно, в изголовье же лежала маленькая ежистая подушечка — такая маленькая, что было непонятно, как может умещаться на ней огромная голова хозяина. Кравчинский слышал о скромности и нетребовательности Бакунина, однако не мог себе представить, что жизнь его доведена до крайности, граничащей с нищетой.
— Садитесь, — сказал Бакунин, — берите стулья и садитесь, как вам удобнее.
Аскетизм хозяина, обстановка его жилища произвели на Кравчинского гнетущее впечатление, и он опасался, что Бакунин может заметить его скованность, удивление и какую-то неудовлетворенность, внезапно шевельнувшуюся в душе. Он не хотел, чтобы даже малейшее облачко бросило тень на их первую встречу, на могучую личность того, с кем так страстно желал увидеться. Однако, и это явствовало из всего, опасения Кравчинского были напрасными. Поведение гостей не влияло на хозяина, он держался спокойно, уверенно, словно перед ним не гости, а его сыновья или близкие родственники, привыкшие видеть его именно таким, каков он есть.
Кравчинский сел возле окна. Отсюда ему хорошо была видна комната Бакунина, все, что в ней происходило. Росс устроился у края стола — перелистывая журналы, слушал и не слушал хозяина. Весь его вид будто показывал: говорите, говорите, я все это слышал, и не раз, я все это знаю... Михаил Александрович полуприлег на своей скрипучей кровати, подсунув под бок старенькую подушечку, тяжело дышал, покашливал. В наступившей паузе казалось, что он не проявлял никакого интереса к гостям, ни к кому не обращался, будто в комнате был он один, потом нащупал на столе табак, трубку, набил ее, раскурил и жадно затянулся. Все это делалось без каких-либо усилий, привычно. Несколько глубоких затяжек приостановили одышку и кашель, Бакунин пододвинул подушку повыше, поднял брови.
— Вот так, дети мои. Восстание в Герцеговине, да и многие другие народные движения, потерпело провал не потому, что более умелым или сильным оказался враг, — нет, силы народные неисчерпаемы и непобедимы. Причина была и остается другой: отсутствие революционного духа, страстности, уверенности. Да, да, старик еще не выжил из ума, я пришел к этому своим опытом. — Он говорил медленно, размеренно, в словах его не было пустот — в каждом чувствовались непримиримость и обеспокоенность, боль. — А если этого нет, если массы в душе не зажжены, не осознали крайней необходимости разрушения, никакие другие усилия не помогут. Видимо, эти времена прошли.
— А может быть, их и не было, — высказался Росс.
— Были, Михаил. Вспомним коммунаров. Но, возможно, еще не настала пора для победы, вполне возможно, что для этого нужно что-то большее, нежели обычные гнев и недовольство, на которые мы возлагали свои надежды.
Слушать Бакунина было интересно и вместе с тем тяжело, это был голос Титана, оторвавшегося от земли, на которой вырос, голос прозрения, за которым стояли десятки, сотни ввергнутых когда-то в безрассудство жертв. Сергею импонировали и это раскаяние, и осознание ошибок, очаровывало спокойствие Бакунина — величественное спокойствие! — человека, на которого молился и которого проклинал мир. Кравчинский не вмешивался в разговор, хотя внутренне поддерживал его, соглашался и не соглашался с мыслями Бакунина, в душе его творилось что-то такое, чего нельзя было сразу определить, объяснить, подчинить своей воле. Он слушал хрипящий голос, непринужденную исповедь, натужное дыхание, слушал молчание, нередко прерывавшее речь собеседника, а видел его на баррикадах Праги и Дрездена, в тюрьмах Саксонии, Австрии, в казематах Петропавловки и Шлиссельбурга, каторжником в Сибири, беглецом, гарибальдийцем. Перед Кравчинским проходила вся тернистая жизнь Бакунина — полная тревог, неудач, разочарований, но не отступлений, не жалоб, не отчаяния. Перед ним был апостол анархии, действия, борьбы. Уже старый, изболевшийся, но непримиримый, бескомпромиссный, не побежденный в своих — пусть и ошибочных — порывах. Словно угадывая мысли и чувства Сергея и отвечая им, Бакунин продолжал:
— Но знайте: настанет время — необходимая ситуация созреет, революция грянет. — Бакунин с трудом приподнялся на локоть, словно раненный на поле боя, могучая грудь клокотала, хрипела, разрывалась, будто извергался вулкан или бушевало землетрясение.
— Однако, Михаил Александрович, успокойтесь, — встревожился Росс. — Мы понимаем...
— Вы понимаете... — с горечью повторил Бакунин. — Что ты понимаешь, если вот так предостерегаешь меня? А знаешь ли ты, что единственная моя мечта, единственное мое желание — умереть на баррикаде, в бою, умереть обыкновенным бойцом? Никогда мне так этого не хотелось, никогда, — обратился он к Сергею. — Это страшно тяжело — чувствовать старость, немощь. Сколько раз я отрекался от своей борьбы, думал спокойно прожить остаток дней, а вот не могу, не могу... — Бакунин сел, кровать под ним глубоко прогнулась, жалобно поскрипывала. — Единственное, что меня утешает перед смертью, — это вы, молодежь. Мы свое отбыли — дело за вами. Ваше дело поднимать народ. Идите к нему, любите, будите — без народа нет жизни, нет борьбы, нет будущего. Забудьте все, бросьте все личное, — перед вами народ, история, и вы — их слуги. — Он