Отец рассказывал мне о своем романе с матерью и признавался, что умирает от любви. «Когда-нибудь, когда я выйду на пенсию, — говорил он, — я напишу о нас роман». Память спрессовывала его любовь в самые счастливые, в самые яркие моменты. Роман в стенограмме. Мы часто срывались домой еще до окончания путевки.
Я думаю, что настоящая дружба между отцом и сыном начинается тогда, когда они могут рассказать друг другу о своей любви.
…Отец стоял на самом верху горы Вере, в центре Тбилиси, перед зданием цирка, под проливным дождем. Он ждал, когда выйдет Мзия. Он простоял всю ночь без зонтика, как в том фильме, который мы смотрели вместе с сестрой. Только там было расставание, а здесь — встреча. Да, это правда, что грузинские мужчины не любят зонтиков. Лишь старики носят зонтики — устают всю жизнь мокнуть под дождем. Под утро пошел снег. Мзия вышла из дверей цирка посмотреть на белые снежинки. «Который час?» — спросила она отца. Самые первые слова, которые произнесла моя мать своим голосом, созданным для арий. Отец снял с руки часы и передал ей — посмотри! Он подарил ей часы, которыми обменялся с другом Васей, который остался в блокадном Ленинграде, но погиб не тогда, а потом.
«Ты знаешь, сколько мостов в Ленинграде? — спросил мой отец мокрыми губами. — Мой грузовик глох на каждом из них!»
О чем еще он мог рассказать? Как работали и воевали. Светлое будущее, что всех нас ждет. А прошлого просто нет. Прошлое сгорело в печке-буржуйке посреди бревенчатого дома на берегу моря, недалеко от города Гагры, где отец родился. Бабка, которая таскала потом нас с сестрой, сожгла фотографии всех членов княжеской семьи. От фотографий шел дым.
Мать рассказывала о романе с отцом моей сестре: «На первое свидание я пошла в черном платье с блестящими пуговицами. А когда мы пошли первый раз в кино, у меня было другое платье, с кружевным воротничком». Доверительная беседа двух женщин, одна из которых — непризнанная актриса. «Мы встречались целый год, перед тем как я разрешила ему себя поцеловать!» Моя сестра каждый раз закрывала лицо руками, хотя ее никто не бил. Она вышла замуж за человека, с которым встречалась всего две недели. И развелась.
Мать повторяла эту историю при отце. Он молчал. Он знал, что у матери было одно-единственное черное платье. Она пришивала к нему то пуговицы, то кружевной воротничок. Она носила его «на одной стороне», а потом «на другой». Бедность наша… Платье обхватывало ее тело, как панцирь. Белыми оставались только маленькие ручки и изящные ножки. Боже мой, как она ходила — танцевала! Как несла свои бедра, грудь. Ее красоту невозможно было разложить на составные части. Все вместе и плюс. Как складывались ее пухлые губки сердечком, когда она произносила слова. Он целовал ее сердечко мокрыми губами в первый же день, под дождем со снегом.
«Не забудь, — сказал мне однажды отец, — я хочу быть похороненным на горе. Я полюбил твою мать на вершине горы».
Я не забыл.
…Мой отец попал в номенклатуру потому, что был фронтовиком. И еще потому, что умел писать. Я ведь говорил — уж это он умел! Нас с сестрой возил в школу его «персональный» шофер, мы получали пайки к праздникам, имели доступ в закрытые магазины, мы лечились в элитарной поликлинике Четвертого главуправления, мы ездили на курорты. Посты, которые он занимал, назывались по-разному, но делал он всегда одно и то же — он писал. Он писал доклады высокопоставленным лицам. Мой отец не принимал решений, не устраивал дел и не брал взяток, мы всегда жили «на одну зарплату». Он был самый маленький большой человек.
Когда отец стал моим лучшим другом, я часто заходил к нему на работу. Папки с бумагами лежали на железном сейфе, на подоконнике, на полу. Горы и горы старых газет. Полкабинета занимал письменный стол. Отец постоянно вырезал что-нибудь ножницами из газет или машинописных текстов, «строгал», как он говорил. «Подожди, сейчас настрогаю пару цитат, пойдем в столовую кушать».
Мне было неинтересно в кабинете отца. Его окна всегда смотрели во внутренний двор, а не на улицу, где бы он ни работал. Как будто кто-то стеснялся его, прятал подальше от глаз — куда-нибудь в конец коридора, поближе к туалету. К нему никто, кроме меня, не заходил, его вызывали к себе. У него всегда стояло несколько телефонных аппаратов, один, без диска, назывался «сам». По нему нельзя было звонить — только отвечать на звонки «самого». Как-то на дверь отцовского кабинета решили прибить табличку: «Замзавподотдела…» Название было длиннее, чем суть работы. Писать.
«Сами» начальники менялись, а отец нет. Каждый начальник нуждался в нем. Иногда отца получали как бы в наследство, иногда «повышались» уже вместе с ним. Отец писал на двух языках — по-русски и по-грузински. Но все последние годы, когда он работал в Центральном Комитете Коммунистической партии Грузии, русский был важнее, чем грузинский, по-грузински он почти не писал.
Любой доклад начинался со звонка, с вызова в кабинет: «Надо подготовить отчет к внеочередному совещанию, Петрович. Внеси там парочку дельных предложений, следует выступить с инициативой». Мой отец шел к себе, в конец коридора, брал отчет с очередного совещания и делал его «внеочередным». Он раскладывал на столе, как карты, то, что «настрогал». И расклеивал цитаты, тут и там. Менял кое-какие выражения, обновлял цифры. Вносил парочку дельных предложений и выступал с инициативой. Потом начальник, тот, что не вставал с кресла, когда отец заходил, зачитывал доклад под общие аплодисменты.
Отец говорил, что «наверху» совершенно не знают, как люди «внизу» живут. Не видят — или не хотят видеть? — что на одну зарплату не прожить. Начальники не вылезают из своих кабинетов, из персональных машин, с дач. Строгают друг у друга цитаты, а жизнь идет своим чередом. Этакое номенклатурное общество внутри общества, без всякой связи друг с другом. Отец приводил сравнение, которое мне сейчас нелегко повторить.
«У меня создается впечатление, — говорил он, — что голова отрывается от тела».
Мой отец много работал. Брежнев выступал с высокой трибуны, его слова подхватывали ораторы по всей стране. Любой брежневский доклад надо было обсудить, одобрить и поддержать. Выбрать к каждому выражению эпитет. У отца на железном сейфе, сбоку, был приклеен список наречий — «прекрасно», «умно», «мудро»… Выбирай. «Как мудро отметил в своем выступлении товарищ Леонид Ильич Брежнев…» Мой отец строгал и строгал.
Он никому не рассказывал о своей работе. Иногда — мне. Может быть, я тоже был ему лучшим другом. Однажды он позвонил мне и попросил, чтоб я зашел. Отец сделал ошибку. Фронтовой товарищ прислал ему письмо накануне — жаловался на то, что не может заставить колхозников работать. «От рук отбились, — писал товарищ, — ни веры в народе нет и ни страха! Я их спрашиваю: кто за вас работать будет? Отвечают — Ленин! Бери его в бригаду!» Отец как раз работал над докладом и перепутал бумажки. Он заметил ошибку слишком поздно, доклад уже ушел «наверх». Я спросил: «Что ты там написал?»
«Труженики колхоза „Путь к коммунизму“ из поселка Комсомольск на реке Кундузда выступили с инициативой зачислить Владимира Ильича Ленина в свой коллектив».
Мне это показалось смешным. Ленин в своей любимой кепочке таксиста. Ленин на субботнике с бревном на плече. Ленин, лежащий в Мавзолее, как сухофрукт. Мертвый Ленин — в живом коллективе!
«В лучшем случае меня уйдут на пенсию», — сказал отец. Мало кто знает: в брежневскую эпоху за «политические ошибки» тоже сажали. Через пару дней доклад передавали по радио, фраза о Ленине держалась на плаву. Потом ее повторили в докладе «повыше», потом еще. Отец сообщал мне о самостоятельной жизни ошибки как о передвижении по телу проглоченной иголки. Если не выйдет сама — смерть! Последней инстанцией был Брежнев.
И наконец: «Как мудро отметил в своем докладе Леонид Ильич Брежнев, коммунисты нашей многонациональной страны решили откликнуться на замечательную инициативу тружеников колхоза „Путь к коммунизму“ из поселка Комсомольск на реке Кундузда… и вот уже трудящиеся Грузии и других республик… теперь каждый член коллектива работает за себя и за Ленина… чтобы достойно выполнить взятые на себя обязательства… непоколебимая вера нашего народа в светлое будущее…»
Ни веры и ни страха! Не только в колхозе «Путь к коммунизму», а во всей многонациональной стране!
Отец говорил, что вера в светлое будущее умерла вместе со Сталиным, а страх развеял Хрущев. И странное дело: Сталина любили больше, чем Хрущева. Даже те, кто пострадал во время репрессий, даже те, кто отсидел. Хрущева, если не ошибаюсь, не любили вообще — он отнял веру и ничего не дал взамен.
Я потерял свою веру в светлое будущее быстрее, чем стеснительность, и навсегда. Однажды я шел по коридору к отцу в кабинет, а женщина выметала веником мусор и приговаривала себе под нос: «Пишут-пишут, а я одна — убирай!» Я увидел в ее словах глубокий смысл. Зачем это все? Мы все идем в никуда.