Я потерял свою веру в светлое будущее быстрее, чем стеснительность, и навсегда. Однажды я шел по коридору к отцу в кабинет, а женщина выметала веником мусор и приговаривала себе под нос: «Пишут-пишут, а я одна — убирай!» Я увидел в ее словах глубокий смысл. Зачем это все? Мы все идем в никуда.
Наверное, тогда закончилось мое детство. Сейчас я знаю — детство длится очень долго. Потом быстро проходит жизнь и начинается старость. Старость — это время, когда вспоминаешь детство.
Что-то похожее — нет, не на веру в светлое будущее, а на надежду — шевельнулось во мне, когда умер Брежнев. Как будто я ощутил на лице ветерок. Ветер перемен. Я как раз был на курорте, на берегу моря, но не в сезон. Танцы запретили, кафе закрыли, вечером в доме отдыха стоял полумрак. Никто не знал, чего ждать. Вдруг, как в цирке, кто-то заговорит голосом «извне»? Я не мог вернуться домой — в Тбилиси выпал большой снег, такого не помнили с 1952 года! Аэропорт не принимал. Я провел две ночи на ногах в каком-то маленьком приморском аэропорту. «Присмотрите, пожалуйста, за моим чемоданом, я схожу в туалет!» — кто не знает, что такое советский аэропорт? В туалет заходишь, закатывая штанины, а туфли потом хочешь выбросить в окно. Однако грузинским членам правительства надо было ехать в Москву на похороны, для них расчистили в Тбилиси взлетную полосу. Нас посадили на эту единственную полосу ночью, но трап не подали, мы должны были дожидаться утра в самолете. Я помню волнение, смешанное с надеждой, которое я делил с каждым, кто сидел рядом в темном холодном самолете или кто находился где-нибудь в поселке Комсомольск на реке Кундузда, — что нас ждет? Это чувство единства и равенства перед своим будущим и чувство абсолютной уверенности, что от тебя лично ничего не зависит. Вот сейчас кто-то решает, вырвать твою жизнь из книги или вклеить.
Меня часто спрашивают — здесь, в Канаде, — почему для вас было важно, кто там, «наверху»? Ну умер Брежнев, ну придет кто-нибудь другой, все равно ведь — Советский Союз! Для меня диктатура — это мафия, и персона, стоящая во главе, решает все! Даже самая незначительная группа людей, «ячейка общества», как говорили, строится по этой системе — главный решает все! Он набирает своих людей, избавляется от ненужных, он диктует, он ведет за собой. Куда? В никуда.
Страна обманутых надежд.
Моего отца не ушли на пенсию ни тогда, когда умер Брежнев, и ни позже, когда к власти стали приходить оставшиеся в живых «соратники по борьбе». Он продолжал работать и при Горбачеве, ведь горбачевские речи тоже надо было обсудить, одобрить и поддержать. Выбрать к каждому выражению эпитет — «прекрасно», «умно», «мудро»… Выбирай! «Строгать» речи Горбачева было труднее всего — он говорил ни о чем. Понимал ли Горбачев, что мы все идем в никуда? Я думаю — да, как и всякий советский человек. Сверху, с капитанского мостика, ему было даже виднее, чем всем нам, что корабль тонет, что лучше не вычерпывать ложкой воду из трюмов, а готовить шлюпки. Горбачев был плохим диктатором — при нем власть, что и так держалась на волоске, совершенно потеряла силу, диктатура развалилась. В этом он был хорош! Но сумел ли Горбачев построить что-нибудь взамен? Дыр-дыр!
Мой отец так и не ушел на пенсию, никогда! Он вышел из кабинета рядом с туалетом, когда коммунистам пришлось уступить свое здание новому оппозиционному правительству. Его коллеги разбежались кто куда. Он пошел по длинному коридору, заглядывая в распахнутые двери. Из кабинетов вынесли все, что можно, даже телефонные аппараты, включая аппараты «сам», по которым — только отвечать. Он понял, что покидает здание последним, как капитан — корабль. Он закрыл дверь на ключ, а ключ сдавать было некому, он забрал его с собой.
И он так и не написал свой роман в стенограмме, о любви.
Карьера моей матери, однако, не складывалась с тех пор, как она ушла из цирка. Или — по ее мнению — с тех пор, как она встретила отца. «Ах, зачем я вышла посмотреть на снежинки!» — часто повторяла она. Для меня она всегда была большой актрисой, самой большой из непризнанных актрис! И однажды мне пришлось убедиться в этом. У нее было много качеств, из которых составляется талант: она умела петь, танцевать, даже чревовещать! Но голосом, созданным для оперных арий, она пела на нашей кухне.
Я помню, к нам приходил красивый мужчина с княжеской фамилией и собачим именем Тузик, он учил ее петь. Она складывала губы сердечком: «Ты моей смерти желаешь, о женщина!» Тузик театрально вздыхал и выпускал к потолку серый дым: «Начнем сначала, с той же ноты!»
Мать возила нас с сестрой к нему домой на «персональной» машине, он обучал нас игре на фортепиано, потом на гитаре. Помню его длиннющий рояль, картины в золоченых рамках, засохшие цветы в вазах, бархатные шторы. Прошлое, которого нет. Тузик выходил к нам в шелковом халате, распахнутом на волосатой груди. Он носил на голове прозрачный чулок, а на лицо накладывал «маску». Моя мать его обожала, она показывала ему свой каждый новый наряд. «Что скажешь, Тузик, с этими туфлями пойдет?» Но она никогда, даже когда я стал взрослым, не оставляла меня с ним наедине. Неужели она думала, что Тузик прыгнет на меня, как собачка, раз он гей?
Мать пела вместе с отцом, когда к нам приходили гости или когда приглашали нас. Ей нужна была публика, ведь она — актриса! Она садилась за стол рядом с сестрой или со мной, а отец — напротив. Он садился напротив, чтобы видеть ее постоянно и чтобы петь. Он спрашивал ее: что споем? Она решала. Он вставал — он не умел петь сидя, — расстегивал пиджак, распускал узел галстука и запевал. Он пел верхним голосом, а мать — нижним. Ее голос тянулся и извивался, как город Гагры вдоль берега моря, она вела, он подпевал. Его щеки слегка розовели, глаза блестели, он смотрел на мать не отрываясь, на ее алые губы, сложенные сердечком, на ее опущенные дрожащие ресницы. Песня объединяла их невидимой дорогой, идущей вверх, от нее к нему. Мне казалось, будто я вижу эту дорогу, что летит прямо в небо, как дорога в деревню Тапла. Отец не мог остановиться, он приглашал мать на танец — все начинали ее упрашивать, как и водится, — она выходила из-за стола, вскидывала гибкие руки над головой… Праздник, а не женщина!
Мать часто приглашали на пробы, но на роль не брали. Она лишь однажды снялась в кино — да, в том фильме, где лифчик летит на камни. Я много раз ходил с ней на студию. Я понял, что ее приглашают только для того, чтобы увидеть «своими глазами» — кто она, Мзия, что раздевается на берегу. Тузик говорил, что ее не снимают потому, что ее красота «нетипична», что она слишком необычная, яркая. При соцреализме любой герой должен быть как все. В наших фильмах даже Ленин был похож на пролетария, каким никогда не был. Не знаю, в чем было дело, но не в отце. Отец пытался помочь ей как мог. Обещал много раз — я позвоню кое-кому, я устрою. Но ведь он не умел ничего устраивать, у него не было «нужных» знакомств. Он был самым маленьким большим человеком.
И моя мать приучилась носить свою славу актрисы как шляпу. Она снимала ее по вечерам. Она покрывала лицо толстым слоем белого крема, закрывала глаза кругляшками огурца и набрасывалась на отца, как змея. Это из-за него она ушла из цирка (забеременела)! Это из-за него у нас маленькая квартира (не знает, как просить)! У нас даже дачи нет, как у всех! Уж лучше бы оставалась в Гори, раз она в Тбилиси никому не нужна! И куда он пристроил сына работать? В газету? Кто за него выйдет замуж, как он на одну зарплату семью прокормит? Что, ему тоже всю жизнь быть бедным?
«А куда ты хочешь, чтоб я его пристроил, — отбивался отец, — в КГБ? Куда еще журналистов берут?»
И так слово за слово, пока скандал не доходил до крика, до площадной ругани и благородной крови, до «дыр-дыр».
Бедность! Этот страх и сейчас сильнее во мне, чем страх голода, чем страх смерти. Унижение, которое сопровождает бедность. Стыд. Признаться в собственной бедности — как продемонстрировать свой физический недостаток, хромоту, о которой не знают, как показать себя голым — на весь экран. Я до сих пор не готов рассказывать о бедности, через которую прошел.
Помню, как каждый раз мы оказывались на краю пропасти, когда менялись деньги. Чаще всех советские деньги менял Горбачев, и мы, рядовые граждане, люди с авоськами, всегда оставались в дураках. Иногда об обмене объявляли рано утром, десять рублей превращались в рубль при тех же ценах. И ничего не поделать! Или можно менять только определенную сумму, а все остальное — мусор. Или вдруг отменялись сторублевые — без обмена, просто так. Отец копил деньги на книжке, в сберегательной кассе. Изнурительное многолетнее упражнение, когда живешь «на одну зарплату». Он хотел купить матери обручальное кольцо, хотя бы через сорок лет после того, как они расписались. Кассы закрыли в день внезапного обмена, наутро там осталось даже не на колбасу — на хлеб. Уж лучше бы он хранил деньги в матраце, как все! Он бы мог показать ей эти бумажки как ненаписанные письма о любви.