Поразительно! Это граничит с ясновидением… Вся сущность большой моей статьи заключена в этих немногих строках, в которых Д. Мережковский-сознательно или бессознательно-открыл самого себя: мне оставалось только показать и доказать, что такое самопонимание-глубоко соответствует действительности.
Да, глубоко искренен, как всегда, Д. Мережковский, когда мы слышим от него еще и такое признание:
Все мимолетно-радости и мука,Но вечное проклятие богов —Не смерть, не старость, не болезнь, а скука…О, темная владычица людей,Как рано я узнал твои морщины,Недвижный взор твоих слепых очей,Лицо, мертвее серой паутины…
А в особом стихотворении «Скука» Д. Мережковский жаждет смерти, лишь бы избавиться от скуки: «страшней, чем горе, эта скука». Но тот, кто видит спасение от скуки только в смерти, — тот уже давно не живет, тот уже давно мертв душевно, о том можно только сказать известными стихами Полежаева:
Всем на свете чужой,Никого не любя.В мире странствую я.Как вампир гробовой…
И эта же самая скука сопровождает читателя через все пятнадцать — двадцать томов сочинений Д. Мережковского. Это скука-особого рода: скука живой души, прикасающейся к мертвому, — говоря словами самого Д. Мережковского, слегка измененными. Прочесть четыре тома его стихов вряд ли кому под силу, без продолжительных роздыхов: серая паутина мертвой скуки охватывает душу читателя. «Трилогию» легче читать: в ней есть хоть интерес фабулы, хоть ловко схваченные положения, не говоря уже о литературном «мастерстве»; но когда уяснишь себе сущность этого мастерства, вскроешь причину вечных словесных антитез, поймешь эту ледяную игру разума, то торопишься скорее выйти из этого мертвого царства, вполне признавая даже его красивость. Читая критические исследования Д. Мережковского, часто любуешься игрой разума, иной раз тонко схваченными деталями-и отступаешь перед схематичностью целого, перед мертвым, в устах Д. Мережковского, Богом, мертвым Христом, — а этими именами пестрят целые страницы.
Скука-«тайная язва души, скука», «безнадежная скука», «скучающее любопытство», «скучающая покорность»: вот эпитеты, которые с добрый десяток раз встречаются хотя бы в одном «Леонардо» Д. Мережковского. Все скучно, ибо все мертво. Все скучно и все мертво-ибо все одиноко. «Нечеловеческие голоса ночного ветра говорили о понятном человеческому сердцу, родном и неизбежном-о последнем одиночестве в страшной, слепой темноте в лоне отца всего сущего, древнего Хаоса-о беспредельной скуке мира» (VIII, конец книги ХIV-ой). Вот что слышит и чувствует Д. Мережковский в своем последнем одиночестве: мы снова возвращаемся к тому, с чего начали речь о Д. Мережковском. Но теперь мы знаем, почему он так фатально одинок: мы теперь знаем, отчего Д. Мережковский-
Томимый грустью непонятной —Всегда чужой в толпе людей… (II, 256).
Да, он сам всегда сознавал свое одиночество, не всегда понимая его глубокие причины. Разное бывает одиночество, и например, одиночество Л. Толстого, сказавшего: «мне надо самому одному жить, самому одному и умереть»-совсем не то, что одиночество Д. Мережковского, тоже ведь заявлявшего когда-то: «я жил один, один умру» (III, 39). Только зная ключ ко всей деятельности Д. Мережковского, можно понять причины его одиночества.
Я не люблю родных моих, друзьяМне чужды, брак-тяжелая обузаВ томительной пустыне бытияГонимая, отверженная Муза —Единственная спутница моя… (IV, 246).
Ему хотелось бы объяснить свою «отверженность» приблизительно так-же, как объясняет он своего Юлиана Отверженного или Леонардо. Юлиан молится Аполлону: «благодарю тебя за то, что я проклят и отвержен, как ты, за то, что один я живу и один умираю, как ты»… А говоря о Леонардо, Д. Мережковский объясняет причины этого одиночества: «он подобен был человеку, проснувшемуся в темноте, слишком рано, когда все еще спят. Одинокий среди ближних, писал он свои дневники сокровенными письменами для дальнего брата, и для него, в предутренней мгле, пустынный пахарь, вышел в поле пролагать таинственные борозды плугом с упрямою суровостью»…
Так понимает и сам себя Д. Мережковский-это легко можно увидеть, обращаясь к его лирике. Но это-одиночество гения, опередившего свое время; Д. Мережковский может обольщать себя подобной мечтой, но не прельстит он ею других-по крайней мере тех, которым удалось вскрыть более глубокие причины его одиночества. Эти причины-мы видели-он иногда сознает; но иногда спешит спрятаться от них, уйти от своего одинокого «я» в какое-нибудь коллективное «мы»-хотя бы этот «коллектив» и состоял всего из трех человек, — Д. Мережковского, Д. Философова и г-жи Мережковской-Гиппиус, которые так и пишут en trois коллективные драмы, коллективные книги… «Дело не в численном количестве, — замечает Д. Мережковский:-…какая таинственная неодолимая сила и власть в этом троичном символе: 1, 2, 3» (XIII, 164).
Три-это все-таки не одиночество; есть возможность спрятаться за «мы». Достоевский не сознавал, — говорит в одном месте Д. Мережковский, — что чорт есть начало серединное: «если-бы он это сознал, то был бы весь наш, а таков как теперь, он только почти наш, хотя мы и надеемся, что… будет совсем наш»… С каким упоением повторяет он здесь «наш, наш, наш»: видите, он не один так думает, он не один так верит, есть какое-то коллективное «мы», от лица которого он в праве говорить… Какое это утешение для одинокого в своей мертвенности человека! Какое счастье хоть словесно слить себя с живыми людьми и сказать: «я-член образованного русского общества… По мне можно судить если не о всех, то о множестве подобных мне» (XVII, 120).
Какое это удовольствие говорить «о нас всех»-верующих и думающих одинаково с Д. Мережковским: «сказанное мною принадлежат не мне одному, а нам всем, идущим от церкви Петровой к церкви Иоанновой» (XIV, 50; ср. XIII, 181); или: «говорю не от себя одного, но и от многих» (XVII, 312). Или еще: «религиозной работе посвящена моя- наша жизнь» (XIII, 169). В этом намеренном подчеркивании-какая радость души, осужденной на одиночество мертвого среди живых! И как подчеркивает он это «мы, мы, мы», — хотя бы это «мы» было всего один, два, три-и обчелся. И хотя «в этом троичном символе, 1, 2, 3 есть таинственная, неодолимая сила и власть», однако, как радуется Д. Мережковский, когда ему удается хоть на преходящее мгновение залучить в эту троицу («трое нас, трое вас, помилуй нас»…) кого-нибудь четвертого… Как он радуется: «вот уже в литературе я не один. Вы со мною? Или, может быть, я с Вами? Не все-ли равно? Главное-мы вместе. Вы полюбили не меня, а мое. Это великая радость. Ибо для меня литература — вторая жизнь, не менее глубокая, чем первая»… (XIII, 164). Но если литература его есть мертвое мастерство, то и «первая» его жизнь является только истоком его литературной мертвенности.
Трое их, четверо или хоть в сто раз больше-ничем не спастись Д. Мережковскому от одиночества мертвого среди живых. «Мы бесконечно одиноки»; «одиноки теперь мы все» (II, 65, 118) — пусть Д. Мережковский подчеркивает это «мы», — он все-же говорит только о самом себе. И опять-таки только о себе самом говорит он, думая, что говорит вообще о человеке:
Ты, бедный человек,В любви, и в дружбе и во всемОдин, один навек!.. (II, 209).
Это вечная его судьба. Он кричит-от него отходят, он пророчествует-его не слушают, он проповедует новую религию-и остается пастырем без стада. Вечное одиночество. Иногда он не выдерживает, он «вопит», как раненый зверь: «лучше быть шутом гороховым, чем современным пророком. Лучше бить камни для мостовой, чем называться учителем»… (XVIII, 201). Иногда он сам открывает-себе и другим-причины своего одиночества, но потом, с вечной скукой в душе, снова начинает свою проповедь в пустыне. Кое-чего он этой проповедью достиг: он добился славы, стал известен европейской читающей публике-ей он пришелся более по плечу, чем Толстой или Достоевский, которых в Европе почти никто не понимает, которых даже знают только в отвратительных переводах-переделках. Даже в России-мы видели-кое-кто из услужливых рецензентов возложил на него после смерти Л. Толстого царский венец. И в результате-все то-же мертвенное одиночество. Когда-то он был одинок и видел на себе венец забвенья:
Сладок мне венец забвенья темный.Посреди ликующих глупцов,Я иду, отверженный, бездомныйИ бедней последних бедняков… (III, 6).
Теперь на него возлагают царский венец-и в нем еще более жалким является этот пастырь без стада, вечно одинокий человек, мертвый среди живых:-
И жалок сам себе в короне золотой,Я, призрачный монарх-над призрачной толпой… (II, 331).
И теперь для нас уже понятно, почему таким кощунственным является возведение Д. Мережковского на трон Толстого, почему таким невыносимым явилось бы сопоставление его с Толстым, как художником. Тут дело не в величине дарований: конечно, смешно сравнивать в этом отношении «Трилогию» Д. Мережковского с «Войной и миром» Л. Толстого; но даже если бы такое сравнение было возможно, если бы мертвое мастерство Д. Мережковского могло быть сравниваемо по размеру с живым творчеством Л. Толстого, то все-же сравнение это сделалось бы тем кощунственнее. Дело тут не в количестве, а в качестве, не в размере, а в сущности дарования: мертвое мастерство и живое творчество несоизмеримы, приравнивать мертвое живому-кощунственно… Не великое и малое, а живое и мертвое- вот основной контраст между великим писателем земли русской и великим мертвецом русской литературы.