Плакат этот, нарисованный со всей тщательностью и призванный возвеличить фигуру главы нового правительства, помимо воли художника, являл собой злую карикатуру.
Показывая на него однажды во время дежурства, Серёга Хоменко ехиднейше осклабился, выдавил хрипло:
— Душка Керенский — дамский маршал. Марионетка! А попросту говоря — очередная бездарность. Робеспьерчик!
Филомена Венедиктовна, не отнимая от аппарата ключа кукольных пальчиков, ахнула:
— Сергей Евдокимович, как вы смеете так отзываться о верховном правителе! Пан Керенский очень мил. Настоящий мужчина! Будьте уверены — он спасет от тевтонов не только Россию, но и Польшу.
— Кха! — ощерился Хоменко. — Как бы ему не пришлось спасаться самому.
— Какую же еще власть вы хотите?! — негодующе воскликнула Филомена. — Вы, русские, ужасно бестолковые люди.
В разговор вмешался пан Пожерский:
— Пани Рыбалтовская, мне тоже кажется, Керенский — калишский шмендрик, и только. Помните, какие в Калише часами торгуют? России нужен большой правитель, чтобы вернул Польше самостоятельность, а своей стране — могущество. — Пожерский разгладил рыжие, свисающие ниже подбородка, усы, добавил по-польски, хитро усмехаясь: — Щче мове, пани… Разве вы не хотите, чтобы Жечь Посполита стала такой же великой, как при Батории? Вы — плохой политик…
— Я — женщина, пан Пожерский, — скромно ответила по-русски Филомена приторным голоском. — А женщинами управляет сердце, а не политика.
Слушая их, Хоменко все время ухмылялся и вдруг, обнажив крупные зубы, спросил:
— А большевиков разве вы не хотите, панове? Ленина, например?
— Ой, ой! — замахала ручками пани Рыбалтовская. — Я большевиков боюсь. Избави нас от них Езус-Мария!..
— Почему же? — осклабился Хоменко.
— Говорят, они грабят и убивают всех мало-мальски прилично одетых людей. А Ленин — тевтонский шпион. Вильгельм подослал его к нам, в Россию, чтобы взорвать страну изнутри. Я читала в газетах… Нет, нет, не дай боже!
— Это чепуха и ложь! — крикнул Хоменко. — Представьте себе, Филомена Венедиктовна, Ленин и его партия — единственная сила, какая может спасти нашу страну и дать свободу Польше.
— Откуда вы это знаете? — с сомнением спросила Филомена. — Из истории. Уверяю вас: только Ленин и большевики наведут порядок, прикончат разруху, прекратят войну, — все больше возбуждаясь и сверкая глазами, убежденно говорил Хоменко.
— Покажите, где это написано, — насмешливо сощурился Пожерский. — О том, что большевики дадут самостоятельность Польше… Ну и… помимо всего прочего, наведут порядок в России.
— Это говорю я… А мои мысли еще не заносились в анналы истории, — напыщенно ответил Хоменко.
Мне показалось, он шутит.
Пожерский скрипуче засмеялся:
— Вы, пан Хоменко, — Диоген в бочке. Филозоп. Пророк, тридцать пятой версты. (Наша станция стояла на этой версте).
Этот прозрачный намек вынудил Хоменко язвительно огрызнуться:
— А вы, пан Пожерский, позвольте вам заметить, невежда!
— Господа, перестаньте! Как вам не стыдно, — вмешалась Филомена.
— «Гнев — начало безумия», — сказал Цицерон, — мрачно пробормотал Серёга и закашлялся.
Сдав дежурство, я побежал к отцу и передал все, что слышал на станции. Призыв к забастовке уже не был секретом, и скрывать его от отца не было надобности.
Выслушав мой рассказ о том, как встретили воззвание Всероссийского стачечного комитета на линии, отец вздохнул:
— Что будет с Расеей?.. Куда повернут ее, матушку? Каждый за свое держится, сынок. Все перемешалось, перепуталось. Вон сколько поднялось партий, а какая из них главная — не сразу разберешь. Вот люди и опасаются. Хватишь, гляди, не за ту вожжу — ну и пошла телега вверх колесами. Цари триста лет правили, давили народ, а когда царю дали по шапке — ну и колыхнулись люди кто куда, кто больше пообещает…
— А про Ленина верно? Что он наведет порядок? — спросил я.
Отец подумал, ответил:
— Должно быть, верно… Кому же еще. Ведь он за беднейший народ стоит…
Так снова мы поменялись с отцом ролями. Книги и работа на станции насыщали меня многими мыслями и житейским опытом — за подведением итогов я по-прежнему обращался к отцу. У него было удивительное чутье и умение просто и: ясно обобщать мои наблюдения, угадывать, на чьей стороне правда…
В начале октября я вместе с другими тремя учениками съездил в управление дороги и выдержал экзамен. Я отличился: вместо требуемых ста двадцати знаков в минуту выбил сто шестьдесят и принял с ленты сто сорок — это считалось высоким классом. При всем этом я уже делал первые попытки в приеме на слух.
— Будешь сыпач и слухач, — поощрительно улыбнулся экзаменовавший меня старый управленческий телеграфист. — Только помни: все сыпачи и слухачи — отчаянные пьяницы. Не боишься?
Я ответил с уверенностью:
— Не боюсь. Я пить не буду.
— Врешь. Загонят тебя куда-нибудь на глухой «кабачок»— поневоле запьешь с тоски. Ну, поезжай, новоиспеченный кандидат, и служи на здоровье.
Я вернулся домой со свидетельством телеграфиста-морзиста второго разряда. Обожженный солнцем, шелушащийся нос мой сразу поднялся вверх на целый вершок выше прежнего.
Мать обняла меня и поцеловала в вихрастую голову. Отца не было дома — он, как и полагалось после скудного медосборного сезона, плотничал у тавричан.
Теперь оставалось только сшить себе за собственные деньги, которых у меня не было, телеграфную форму или получить неказистую, из дешевой бумажной материи, казенную и стать обладателем одеяния, о котором, поглядывая на других молодых щеголей-телеграфистов, я мечтал. Но мне не повезло. Стать железнодорожным франтом и хотя бы натянуть на себя скромную форменную тужурку и картуз с гербом мне не довелось: налетел, закружил такой вихрь, что было, не до формы, не до кокарды и канареечных кантов.
Десять дней я разгуливал с гордым сознанием собственной значительности. Мне казалось, я вырос на целую голову. И вот Ананий Акимович, добродушно улыбаясь, вручил мне телеграмму начальника дистанции связи: «Кандидата телеграфа (впервые на телеграфном бланке появилась моя фамилия) командируйте в Таганрог замещения больных. Телеграмма служит билетом проезда».
Я примчался домой с криком:
— Меня командируют! Меня командируют! Живо собираться!
Мать с тревогой спросила:
— На сколько дней? Сыночек, что же я тебе дам на дорогу?
— Что есть, то и давай, — храбро ответил я. — А я буду в Таганроге несколько дней.
Радуясь и сокрушаясь, мать так же, как собирала меня когда-то в школу, положила в сумку краюшку хлеба, десяток соленых огурцов, помидоров. С этим провиантом, без единой копейки в кармане, нимало не задумываясь над тем, надолго ли хватит мне моих запасов, я явился вечером на станцию.
Осенний нудный дождик кропил облетевшие голые тополя, пустынный перрон, покрытые ржавчиной рельсы. С моря задувал резкий ветер, острыми, холодными каплями покалывал щеки.
Далеко на западе, над морским заливом, загадочно и, как мне казалось, враждебно помигивали хорошо видные из нашего хутора огни города. Ими я часто в тихие, ясные вечера любовался и мечтал о путешествиях в далекие страны.
Теперь этот город должен был стать для меня чем-то вроде первого причала в далеком плавании.
Я зашел в аппаратную. Дежурил Алексей Домио, по движению — Серёга Хоменко, помогал телеграфисту ученик Иван Каханов. Теперь он меньше поучал меня, а, наоборот, часто просил совета, как скорее научиться работать на аппарате, — ведь я опередил его в этом деле на целых два месяца.
Увидев меня, он подошел. В глазах его были недоумение, испуг.
— Ну, Ёрка, начинаешь ты служить в разгар больших событий.
— Каких? — беспечно спросил я.
— В Петрограде опять революция. Большевики взяли вчера власть. Временное правительство свергнуто. Керенский бежал…
— Что ты говоришь! — невольно вскрикнул я.
— Финита ля комедия! — отозвался из соседней комнаты Хоменко. — У власти — большевики! А у нас все по-старому — атаман Каледин.
Каханов растерянно и почему-то недобро взглянул на меня. Аппараты стучали, казалось, более напряженно, выбивая нервную дробь. Домио, склонив кудрявую голову к самому рычагу аппарата, принимал на слух какую-то многословную телеграмму. Красивое лицо его было озабоченно и серьезно.
Я и Каханов вышли на перрон. Низовой, режущий ветер ожег наши лица. С моря несло запахом водорослей, прибрежных высохших трав, смолы, рыбных промыслов.
— Ну, что ты скажешь? — спросил меня Каханов. — Ты ведь всегда с Роговым интересовался революцией. Каково твое глубокомысленное мнение об этом событии?
Уловив в словах товарища скрытую насмешку, я молчал. Во всех книжных и житейских знаниях я считал себя более слабым — Каханов все еще оставался для меня оракулом, но тут во мне как будто что-то блеснуло… Я вспомнил заботы и тревоги отца, нашу вечную нужду, надежды на то, что кто-то явится, протянет руку и выведет нас из мрака к свету. Все, что было занесено в душу отца очень давно, еще в адабашевской степи машинистами Коршуновым, Шуршой и странником по волчьему билету Куприяновым, высказывания отца о последних событиях, о большевиках и об их вожде Ленине, на миг как бы осветило мою душу, и я сказал: