Сейчас, когда у меня у самого дети-подростки, я поражаюсь тогдашнему дедушкиному долготерпению, его философскому спокойствию. Понятно, что это спокойствие было лишь внешним, он безумно волновался за меня, но как он держался! Ни разу ни единым словом не усомнился в достоинствах моей избранницы. Ни одного упрека по поводу моего полуночного образа жизни. Ни одной насмешки над моей рассеянностью, бессмысленной улыбкой или внезапными слезами...
Он не просил и не требовал от меня ничего рассказать, понимая, что слова беспомощны, а объяснения (или, как сейчас говорят, “выяснения отношений”) опасны, если не убийственны. Я только видел, что он счастлив вместе со мной. А когда она уехала, дедушка был несчастлив так же, как я.
Я и в последние дни перед отъездом возвращался в нашу комнату через окно. Створки были приоткрыты доверчиво, как всегда. Все по-прежнему, только ее не было. Я сидел на подоконнике и вспоминал, как две недели назад шел дождь и я сидел вот так же, свесив ноги на улицу, рядом сверкала и грохотала водосточная труба. И, глядя тогда на дождь, я понял, что люблю. Это был проливной дождь — быстрый, смешанный с солнцем. Не знаю, отчего я тогда не взлетел.
Потом я ходил с толстым томом Достоевского, а она была прекрасна... Потом мы познакомились — вместе ухаживали за одним котенком. Ходили на танцы — нет, не танцевали, просто стояли рядом, смотрели, как взрослые танцуют. Мне тогда захотелось немедленно научиться танцевать. В школе мы разучивали только полонез.
Я побежал в соседний корпус. Из радиоточки доносилась музыка. Я бросился к какой-то тетеньке, умоляя срочно научить меня вальсировать. Я не доставал ей и до плеча, но мужественно взял этот снисходительный урок. Краснел, пугался своей руки на женской талии, загребал ковер, наступал на ноги даже самому себе... Танцы в клубе тем временем закончились.
Спустя два дня она уехала. Ее увезли . Далеко-далеко. Ее город теперь тоже — заграница. Но разве это имеет хоть какое-нибудь значение?
Проснусь и бегу утром к морю.
...Нельзя рассказать о любви. И просить рассказать о ней тоже, наверное, нельзя. Ведь это не проза и даже не стихи... Это — любовь, о ней никогда не получится рассказать.
И все-таки я иногда достаю старую тетрадку и вписываю туда еще несколько приснившихся мне строк.
Тот циферблат
Волчкевич Максим Анатольевич родился в Москве в 1970 году. Окончил физический факультет МГУ. Преподает математику в одной из московских школ. Соредактор литературного альманаха “Окрестности”. Автор музыкального альбома “Ветер с материка”.
* *
*
Есть ужас на той высоте,
с которой уже не вернуться —
и страшно назад оглянуться,
к небесной поднявшись черте.
Так башня строителя ждет,
и камни стоят без раствора.
И небо сквозь стены собора
проходит, и ветер поет.
* *
*
Стрекоза летящая, чья длина
короче тени, строки,
написанной в полдень, — ты реешь на
расстоянии вытянутой руки.
За склонность к апории, чертежу
крыльев, интерес к
хищному времени — я слежу
твой слюдяной треск.
Как Леонардо, прищурив глаз,
набрав тишины во вздох,
я принимаю в который раз
летание на четырех
крыльях — парение в пустоте
выше тех скоростей,
где плоть невесома, на высоте,
где слышен шум лопастей.
И мнится мне, что пока он есть,
тот звук, хотя небольшой,
что их не четыре уже, а шесть
над каждой парит душой.
И может он, словно огнь в вине,
струиться, в крови пылать,
бежать мурашками по спине
и волосы подымать.
Тебя он бросит то в жар, то в лед,
и голос твой зазвенит,
когда он отсюда тебя возьмет
туда, где молчит Эвклид.
Но, встретив юношу в старике,
скажут, что ты нездоров,
что ты простудился на сквозняке,
пришел из других миров.
Другие ответят, что постарел,
стал сух и упрям, как бес,
что ты из колодца на мир глядел,
в который упал Фалес.
Но камень, тронувши под ногой
в бездну, как Гераклит, —
“Все вещи меняются на огонь”, —
скажи им, пусть он горит.
Пусть пламя охватит зверей и птиц,
пусть меч похитит из рук,
пускай обратит белизну страниц
в черные знаки букв.
И всякий, понявший его язык,
да будет мудрее тех,
кто эти слова разберет из книг
сгоревших библиотек.
Пусть он за собою сжигал мосты
и шел, бубенцом звеня,
но он повторил, как слова звезды:
“все из огня”.
И знание это, погибнув с ним,
к кому-то придет еще
за то, что летал он, как серафим,
и ведал, где горячо.
* *
*
Кипы зелени и кроны,
обмелевшие пруды;
теплый дух и цвет зеленый
взбаламученной воды.
Лучше места не бывает —
на подгнившие мостки
только ряска набегает
да качает поплавки.
Здесь на выжженном суглинке
одуванчиковый пух,
и выходит из травинки
вместо курицы петух.
Человек стоит трехтонный
с кепкой вечною в руке,
и буфет пристанционный
на обеденном замке.
Нас с тобою здесь не знают —
мы пойдем, как грибники,
по дороге, где гоняют
бабочек грузовики.
Осенний романс
Осень волосы на ветру качает,
тихим голосом говорит,
что в тебе, мой друг, и души не чает,
под окном рябиной горит.
По весне сережкой ольховою
я легка была да нежна —
не вини меня, бестолковую,
что была тебе не нужна,
что, как жизнь прошла, и не знала я,
что в костре уж нет уголька,
что тебе любовь запоздалая,
как вино с похмелья, горька.
* *
*
Следи за движеньем секундной стрелки —
так ползет муравей по скатерти солнечной, так
стрекоза зависает в воздухе цифрой стеклянной,
так время идет насекомое, кем-то заведено,
и цепкостью лапок, испачканных в сладкой пыльце,
и тысячью стяжек натянуты крылья его.
Но если ты ухо наклонишь так низко, что сможешь в траве
расслышать движение жизни, скребущейся, как коробок,
то ты различишь и узнаешь, как счастливы все на земле
живущие временем, — жук, и личинка, и Бог.
Ты станешь таким же, с дырою сквозной в голове
и воздухом в сердце, — летающим, легким, пустым,
цикадой невидимой, спящей на той стороне,
на темени мира, — открыв часовой механизм.
Ты станешь таким же — на нитке спустившись туда,
по скважине страха проникнув на тот циферблат,
где времени нет потому, что оно без труда
идет через память, бежит — и не смотрит назад.
Ты станешь таким же; но ты ничего не поймешь,
козявку и бабочку пальцем огромным не тронешь
и панцирь хитиновый сам по размеру сошьешь
и треск слюдяной на цветущую землю уронишь.
Тихий Иерихон