— Позвольте. Для меня революция значит больше, чем коммунистическая партия.
— Я не маньяк, товарищ Маньен. И в свое время был троцкистом. На сегодняшний день фашизм работает на экспорт. Экспортирует готовую продукцию: армию, авиацию. При таких обстоятельствах я считаю: конкретная защита всего того, что мы должны защищать, возлагается уже не на мировой пролетариат, но, в первую очередь, на Советский Союз и коммунистическую партию. Сотня русских самолетов принесла бы нам больше пользы, чем пятьдесят тысяч бойцов, не умеющих воевать. Но действовать заодно с партией означает действовать заодно с ней безоговорочно: партия — это единое целое.
— Да. Но русских самолетов-то здесь нет. Что касается ваших трех… приятелей, если компартия за них ручается, пускай сама и поручится за них перед госбезопасностью или даст им работу у себя. Ничего не имею против.
— Значит, в конечном счете, вы настаиваете на их удалении?
— Да.
Энрике выпустил локоть Маньена.
Теперь они оказались в полосе света, падавшего из окон. Индейское лицо комиссара, прежде скрытое темнотой, теперь было освещено, его легче было разглядеть, потому что, выпустив руку Маньена, Энрике чуть отодвинулся от собеседника; и Маньену вспомнилась одна фраза Энрике, которую кто-то ему процитировал и которую он забыл: «Для меня любой товарищ по партии значит больше, чем все маньены и все гарсии в мире».
— Видите ли, — заговорил Маньен, — я представляю себе, что такое партия; я состою в слабой партии: левое революционное крыло социалистической. Когда нажимают на кнопку выключателя, все лампочки должны вспыхнуть одновременно. Если некоторые не срабатывают, тем хуже, к тому же большие лампочки капризны. Стало быть, партия прежде всего…
— Вы оставите немцев? — спросил Энрике с подчеркнутым бесстрастием — не для того, чтобы изобразить равнодушие, а скорее для того, чтобы показать, что он не пытается влиять на Маньена.
— Нет.
Комиссара интересовали выводы, а не психология.
— Salud, — сказал он.
Ничего не попишешь: пусть Маньен организовал интернациональную авиацию, подобрал людей, беспрестанно рисковал жизнью, десятки раз ставил под удар, не имея на то ни малейшего права, компанию, которую возглавлял, все равно он не был своим. Он не был членом партии. Его слово значило меньше, чем слово бортстрелка, не умевшего разобрать пулемет; и человек, ценимый Маньеном и как личность, и как деятель, был готов, ради удовлетворения далеко не самых возвышенных притязаний своего товарища по партии, требовать, чтобы он, Маньен, повел себя, как мальчишка. И считалось возможным отстаивать подобную позицию. «Лампочки должны зажечься в каждой комнате». Но все-таки организатором лучших республиканских частей был не кто иной, как Энрике. Да и сам он, Маньен, согласился с удалением Шрейнера. Действие есть действие, а не справедливость.
Теперь темнота стояла почти непроглядная.
Он приехал в Испанию не для того, чтобы поступать вопреки справедливости…
Над летным полем прогремело несколько дальних выстрелов.
Каким все это было фарсом по сравнению с толпами крестьян, бегущих вместе со скотиной из пылающих деревень!
Маньен впервые нутром ощутил то особое чувство одиночества, которое порождает война; и топча иссохшую траву, он поспешил в ангар: там у поврежденных самолетов трудились люди, объединенные общей целью.
Ночь подступила прежде, чем успел вернуться Марчелино, а раненым пилотам не рекомендуется совершать ночные посадки. Механики, казалось, следили за тем, как темнеет небо; но на самом деле, напрягая зрение и нервы в тревожном покое сумерек, они следили за невидимым состязанием между темнотой и самолетом — кто поспеет раньше.
Появился Атиньи, он не спускал глаз с гряды холмов.
— Мой милый Зигфрид, коммунисты действуют мне на нервы, — сказал Маньен.
Испанцы и все, кто любили Атиньи, именовали его Зигфридом: он был белокур и красив. Но в лицо его назвали так впервые; он не обратил внимания.
— Каждый раз, — сказал он, — когда я замечаю какие-то трения между партией и человеком, который, подобно вам, хочет того же, чего хотим мы, мне становится очень грустно.
Из всех коммунистов эскадрильи наибольшее уважение Маньену внушал именно Атиньи. Маньен знал, что Атиньи относится к Кюрцу и Крефельду неприязненно. Ему хотелось поговорить. И он знал, что нервы у Атиньи напряжены, как у него самого, до предела в ожидании Марчелино, с которым Атиньи дружил.
— На мой взгляд, за партией в этой истории числится немало ошибок, — сказал Атиньи. — Но вы уверены в том, что за вами их нет?
— Человек импульсивный никогда не застрахован от них, мой мальчик…
Маньен говорил не покровительственно, а скорее отеческим тоном.
— Надо подбить итоги…
Маньену не хотелось считаться упреками.
— Вы думаете, — сказал он все-таки, — мне неизвестно, как на меня нападают среди коммунистов с тех пор, как Кюрц играет там роль грязного осведомителя?
— Он не осведомитель. Он боролся в подполье в гитлеровской Германии; те из наших, кто борется там, возможно, лучшие из лучших. В целом история нелепая, и тут ничего не поделаешь. Но вы-то революционер, человек с опытом, почему вам не быть выше всего этого?
Маньен поразмыслил.
— Если мне отказывают в доверии те самые люди, вместе с которыми я должен сражаться, и счастлив, что сражаюсь с ними вместе, то стоит ли сражаться, мой мальчик? Уж лучше подохнуть…
— Если ваш сын не прав, вы его разлюбите?
Маньен впервые осознал, какой глубинной нутряной связью связаны лучшие из коммунистов со своей партией.
— Хайме полетел с Марчелино? — спросил Атиньи.
— Да, носовым стрелком.
Темнота густела все быстрее.
— Наши чувства и даже наши жизни, — вернулся к теме Атиньи, — значат очень немного в этой войне…
— Да. Но если ваш отец не прав…
— Я не сказал «отец», я сказал «сын».
— У вас есть дети, Атиньи?
— Нет. А у вас есть, верно?
— Да.
Они прошли еще несколько шагов, вглядываясь в небо, высматривая Марчелино. Маньен знал: Атиньи собирается что-то сказать.
— Вам известно, кто мой отец, товарищ Маньен?
— Да. Вот потому я и…
То, что Атиньи (это был псевдоним) считал тайной, знала вся эскадрилья: его отец был одним из фашистских руководителей у себя в стране.
— Дружба не в том, чтобы быть с друзьями, когда они правы, а в том, чтобы быть с ними, даже когда они не правы, — сказал Атиньи.
Они поднялись к Сембрано.
Маяк был наготове, все наличные автомашины разместились вокруг поля, водители получили приказ включить фары при первом сигнале.
— Так давайте сейчас и включим! — предложил Маньен.
— Может, ты и прав, — ответил Сембрано. — Но, по-моему, лучше дождаться. Вдруг заявятся фашисты, не стоит освещать для них местность. И вообще, по-моему, лучше дождаться.
Маньен знал, что Сембрано предпочитает не давать свет из суеверия; теперь почти все летчики стали суеверными.
Окна были открыты; до войны начальник аэропорта в это время обычно пропускал стаканчик виски. Земля дышала теплом, характерным для здешних ночей в конце лета.
— Свет! — крикнули все трое в один голос.
Послышалась сирена — позывные машины Марчелино.
Широкий луч аэродромного маяка протянулся вдоль пустого летного поля между короткими штрихами света от автомобильных фар. Выпятив усы, Маньен скатился по лестнице, Атиньи за ним.
Внизу Маньен определил, где самолет, по повороту голов, одинаковому у всех «пеликанов». Никто не увидел, как самолет подлетел, но теперь, вслушиваясь в гуденье, все видели, как машина кружит, идя на посадку. Аспидное небо становилось с мига на миг все темнее, и на его фоне скользил силуэт самолета, словно вырезанный из бумаги и вырисовывавшийся в центре бледно-голубого ореола четко, как памятник, освещенный ртутными фонарями.
— Внешний мотор горит, — сказал чей-то голос.
Самолет увеличился: он перестал кружить, носом пошел на посадку. Крылья, превратившиеся в штрихи, исчезли в ночи: у самой земли темнота была гуще всего. Взгляды следили теперь за смутным пятном фюзеляжа, к которому хищной птицей неслось голубое пламя, словно вырывавшееся из огромного автогенного аппарата; казалось, машина никогда не долетит до земли: когда экипаж обречен, самолет падает медленно.
— Бомбы! — пробормотал Маньен, придерживавший обеими руками дужки очков.
В тот миг, когда машина коснулась земли, фюзеляж и огонь сблизились, словно перед ожесточенной рукопашной. Фюзеляж подпрыгнул в языке пламени, оно перегнулось пополам, осело, снова взвилось, зашипев: самолет капотировал.
Пунктуальная, как смерть, проезжала, трясясь на ухабах, машина скорой помощи. Маньен вскочил на ходу. «Пеликаны», которые со всех ног разбежались кто куда, когда увидели, как будет садиться самолет (пилоты орали на них, но сами бежали следом), теперь метались вокруг широкого вертикального огненного столба, и тени их мелькали, словно спицы вращавшихся колес. Пламя снова отстранилось от фюзеляжа, освещая его вибрирующим блеклым светом. Фюзеляж треснул пополам, как яйцо, и «пеликаны» вытаскивали из кабины людей, словно приклеенных к ней собственной кровью, теми осторожными движениями, которыми отделяют повязку от раны, работали напряженно и терпеливо в угрожавшем запахе бензина. Огнетушители хлестали огонь, а из машины тем временем извлекали раненых и убитых, и товарищи их сновали в сумятице теней; в иссиня-бледном свете казалось, что движущиеся мертвецы оказывают помощь неподвижным.