Мануэль изучал военное дело по грамматикам — начиная с устава испанской пехоты (неудобопонятного) и кончая Клаузевицем[63] и специальными французскими журналами; Хименес — это был живой разговорный язык. За деревней загорались первые костры ополченцев. Хименес глядел на них с горькой нежностью.
— Толковать об их недостатках абсолютно бессмысленно. Когда люди хотят воевать, всякий кризис в армии — кризис командования. Я служил в Марокко; вы полагаете, марокканцы, когда впервые входят в казарму, блистательны? Разумеется, легче создать армию на основе воинской дисциплины! Разумеется, нам придется ввести республиканскую дисциплину во всех наших частях либо прекратить свое существование. Но даже на данный момент не заблуждайтесь, сынок: наш кризис — а он далеко зашел — это кризис командования. Перед нами стоит задача сложнее той, которая стоит перед нашими противниками, вот и все…
Ваши друзья, сеньоры коммунисты — умелые организаторы (кто сказал бы мне год назад, что я буду дружески прогуливаться с большевиком!); ваши друзья — умелые организаторы, их пятый полк, если это и не рейхсвер, то, во всяком случае, кое-что серьезное. Но когда он превратится в армейский корпус, каким оружием они его вооружат?
— В Барселону пришло мексиканское судно.
— Двадцать тысяч винтовок… Самолетов почти не осталось… Орудий почти нет… Пулеметы… Вы сами видели, сынок, на правом фланге у нас один пулемет на три роты. В случае атаки они передают его друг другу. Сражающиеся стороны — это не мавры Франко и наша армия, которой больше не существует; сражающиеся стороны — это Франко и становление новой армии. Ополченцы могут — увы! — только подставлять грудь под пули, чтобы выиграть время. Но эта новая армия, где она раздобудет себе винтовки, орудия, самолеты? Мы сколотим армию быстрее, чем промышленность.
— Рано или поздно, — сказал Мануэль уверенно, — нам поможет Советский Союз.
Хименес покачал головой, несколько шагов прошел молча. Не только в том дело, что дружески прогуливаешься с большевиком. Он больше ничего не ждал от Франции, на которую возлагал столько надежд; что суждено его стране — спасение с помощью русских или же гибель?..
Последний луч солнца резвился вокруг седого ежика Хименеса, перечеркнутого большим крестом из пластыря. Мануэль смотрел, как загораются костры ополченцев; в надвигавшейся ночи бесконечно суетной казалась вечная попытка людей противиться окутывавшей их тьме и равнодушию земли.
— Россия далеко… — сказал полковник.
Днем фашисты щедро бомбили придорожную зону. Справа и слева от дороги валялись неразорвавшиеся бомбы. Мануэль поднял одну, вывинтил взрыватель и, вынув бумажку с надписью, отпечатанной на машинке, протянул Хименесу, тот прочел по-португальски: «Товарищ, эта бомба не взорвется. Пока все».
Это был не первый случай.
— Хоть что-то! — сказал Мануэль.
Хименес не любил выказывать волнение.
— Что у вас было с Альбой? — поинтересовался он.
Мануэль пересказал разговор.
Камни, казалось, возвращались в унылое прозябание, из которого их извлек было дневной свет. Когда скалы своими очертаниями наводили полковника на мысли о прошлом, ему вспоминалась молодость.
— Скоро вам самому придется готовить молодых офицеров. Они хотят, чтобы их любили. Естественное человеческое чувство. И самое прекрасное при условии, что им втолкуют простую истину: офицер должен внушать любовь своим умением командовать — как можно справедливей, действенней, лучше, — а не своими человеческими особенностями. Мой мальчик, будет ли вам понятно, если я скажу, что офицер никогда не должен пускать в ход личное обаяние, не должен «обольщать».
Слушая Хименеса, Мануэль размышлял о том, каким должен быть вожак-революционер; и он думал, что внушать любовь, не обольщая, — один из достойнейших уделов человека.
Они подходили к деревне, ее плоские белые дома сгрудились под нависающей скалой, словно древесные клопы в дупле.
— Желание быть любимым всегда чревато опасностями, — сказал Хименес полусерьезно, полушутя…
Некоторое время они шли молча, слышно было только, как равномерно постукивает о камни каблук Хименеса: раненую ногу он ставил тверже. Даже цикады смолкли.
— Быть вожаком труднее, чем быть одним из многих, — продолжал полковник. — Труднее, а значит, благороднее…
Они вошли в деревню.
— Salud, ребятки! — крикнул Хименес в ответ на приветственные возгласы.
Ополченцы расположились в восточной части деревни, остальная ее часть была не занята и пустовала: местных жителей почти не осталось. Оба офицера прошли деревню из конца в конец. Напротив церкви высился замок с зубчатыми стенами.
— Скажите, полковник, почему вы называете их «ребятками»?
— А как называть, «товарищами»? Не могу. Мне шестьдесят, не получается, у меня ощущение, что я разыгрываю комедию. Вот и зову их «парни» или «ребятки», и ничего.
Они шли мимо церкви. На ней были явные следы поджога. Из открытых дверей пахло подвальной затхлостью и остывшей гарью. Полковник вошел в церковь. Мануэль рассматривал фасад.
Церковь была одновременно и в барочном, и в простонародном вкусе, таких церквей много в Испании; камень, примененный вместо итальянского поддельного мрамора, придает им что-то готическое. Эту церковь подожгли изнутри: черные языки, длиннейшие и извилистые, вздымались над каждым окном и лизали подножия обугленных изваяний, украшавших самый верх фасада и темневших над пустотой.
Мануэль вошел. Внутри церковь была вся черная; под искореженными обломками решеток чернел покрытый сажей развороченный пол. Гипсовые статуи, прокаленные до меловой белизны, выделялись удлиненными бледными пятнами на фоне обугленных колонн, и простертые в исступлении руки святых вбирали голубоватый мирный свет вечера над водами Тахо, проникавший в дверной проем, где не было дверей. Мануэль испытывал чувство, близкое к восхищению, он снова ощущал себя человеком искусства: эти вычурные статуи приобретали среди следов погасшего пожара какое-то варварское величие, словно их пластика родилась здесь же из языков пламени, словно этот стиль стал вдруг стилем самого пожара.
Полковника больше не было видно. Взгляд Мануэля искал его слишком высоко: преклонив колени среди обломков, он молился.
Мануэль знал, что Хименес — ревностный католик, но от этого смущение его не уменьшилось. Он вышел из церкви, подождал его снаружи. С минуту оба шагали молча.
— Разрешите задать вам один вопрос, полковник: как вы оказались на нашей стороне?
— Я находился в Барселоне, это вы знаете. Получил письмо от генерала Годеда, он предлагал мне присоединиться к мятежникам. Я дал себе пять минут на размышления. Правительству я не присягал, ко отлично знал, что в глубине души уже согласился служить ему. Решение было уже принято, все так, но мне не хотелось, чтобы потом у меня возникло право обманываться мыслью, будто я поддался порыву — в мои-то годы. По истечении пяти минут я пошел к Компанису и сказал: господин президент, тринадцатый терсио[64] и его командир в вашем распоряжении.
Хименес снова поглядел на церковь: в безмятежности вечера, полнившегося запахом сена, она казалась фантастической, со своим истерзанным фронтоном и обугленными статуями, вычерчивавшимися на фоне неба.
— Почему нужно, — проговорил он вполголоса, — чтобы люди всегда смешивали святое дело Того, кто сейчас видит нас, с делами его недостойных служителей? Тех из Его служителей, которые недостойны этого звания…
— Но, полковник, от кого же они и слышали речи о Нем, как не от этих Его служителей?
Хименес медленно повел рукою, словно предлагая Мануэлю вглядеться в пасторальную безмятежность вечера, и ничего не сказал.
— Вот вам пример, полковник: один раз в жизни я был влюблен. Тяжело. Я хочу сказать, любовь эта была как тяжелая болезнь. Я словно утратил дар речи. Я мог бы стать любовником этой женщины, ничто не изменилось бы. Между нею и мной стояла стена, и это была испанская церковь. Я любил ее, и когда теперь об этом думаю, у меня такое ощущение, словно я любил женщину, страдавшую помешательством, тихим помешательством, в котором была какая-то детскость. Да нет, верно, полковник, взгляните на эту страну: что сделала с нею церковь, разве не обрекла на какую-то ужасающую детскость? Что сделала церковь с нашими женщинами? И с нашим народом? Она научила их двум вещам: покорствовать и спать…
Хименес остановился, припав на раненую ногу, взял Мануэля под руку, сощурил один глаз.
— Мой мальчик, если бы вы стали любовником этой женщины, она, возможно, исцелилась бы и от глухоты, и от помешательства. Что же до остального, то всякое великое дело дает лицемерию и лжи простор, прямо пропорциональный величию дела…