с гражданами. Именно поэтому невозможно было и помыслить о том, что кто-то решит отказаться от приема пищи по собственной воле, а не по воле партии: само это допущение было буквально смешным. Язык отношений между властью и гражданами включал в себя все проявления их физического существования, становясь в большой степени языком тела.
Невозможно ни доказать, ни опровергнуть предположение о том, что «смеющаяся толпа» (по меткому выражению Бахтина) на пленуме знала, что Бухарин будет принесен в жертву, что они «обрекли его на смерть», по известной формуле, которую Фуко вывел для определения характера суверенной власти[267]. Один из парадоксов сталинского террора заключался в том, что зачастую именно там, где решалась судьба самых видных фигур политической жизни страны, присутствовал элемент игры, и все было как бы «понарошку». Так, бухаринская голодовка, его угрозы покончить с собой, его мольбы о том, чтобы ему разрешили умереть «как будто от болезни», отметаются как «дешевые трюки провинциального актера». При этом сам мучитель представляется страдальцем («а нам легко?»), а медленное, садистское убийство становится честным обсуждением недопустимого поведения оступившегося товарища по партии, чтобы обеспечить наибольшую эффективность следствия, если необходимость в таковом возникнет. В культурологической литературе последних десятилетий часто упоминается бахтинский карнавал. Однако карнавал — это действо, в котором то, что кажется на первый взгляд убийством, оказывается всего лишь прелюдией к веселому празднеству, пытки обращаются розыгрышами, и ни один из участников так называемых официальных церемоний не является на самом деле тем, кем кажется. Не будем рассматривать аргументы за или против применения термина «карнавал» к сталинским реалиям; тем не менее представляется возможным назвать происходившее на Пленуме 1937 года «карнавалом наоборот», по аналогии с бахтинским кратким определением сути карнавала как «мира наоборот»[268]: то, что представляется вначале лишь неформальным обсуждением проступков товарища (пусть и бывшего) по партии, вдруг оборачивается кровавой драмой, судом без закона. Советский юмор уже пережил ту трансформацию, о которой говорит Игал Халфин[269]: невинные товарищеские шутки переросли в издевательства и обвинения в сокрытии своего истинного лица; языком карнавала говорит сила-закона.
Известно, что Бахтин акцентировал освобождающую функцию смеха, утверждая, что «насилие не знает смеха»[270], за что, как говорилось выше, его работы впоследствии подвергались критике. Анализ смехового элемента сталинского политического (анти-) карнавала позволяет совместить оба взгляда на политическую и дисциплинарную функцию смеха.
Жестокий смех членов ЦК можно рассматривать как освобождающий постольку, поскольку система, от имени которой эти люди действуют — а точнее, смеются, — намеренно пренебрегает традиционными моральными и юридическими нормами, которые наделяют человеческую жизнь значением, выходящим за рамки удовлетворения непосредственных физиологических потребностей. Человеческое тело должно есть, пить и спать; человеческое тело, отказывающееся это делать, угрожающее положить конец самому своему существованию, смешно, ибо оно призывает признать символическое значение повседневных проявлений физического начала в человеке — при том, что это значение отменено логикой (анти-)карнавала, сводящей жизнь к физиологии. Закон тоталитарный совпадает с законом естественным; любое проявление несогласия или сомнения противозаконно и противоестественно в одинаковой мере, встречается смехом, призывами «ты подумай, что ты говоришь» и классифицируется как «шантаж» и «подлость». В то же время сведенная к физиологии жизнь неотвратимо становится фокусом прямого приложения высшей власти, не ограниченной действием закона, и смех оказывается возможным как канал передачи воли этой власти: именно после того, как раздается коллективный смех, участники Пленума начинают выкрикивать с мест свои характеристики предложения Бухарина покончить с собой. Таким образом, смех в политически значимых контекстах является напоминанием абсолютного подчинения собственной воли и собственного тела интересам власти — что относилось в равной мере и к смеющимся, и к объектам смеха.
В единственной пока посвященной критическому анализу смеха на Пленуме 1937 года статье Жижека «Когда партия совершает самоубийство»[271] цитируется «Процесс» Кафки, в одном из эпизодов которого судья спрашивает у К., каков род его занятий, и простая констатация факта (К. — служащий банка) вызывает у присутствующих приступ истерического хохота. Классическая кафкианская сцена иллюстрирует важную составляющую состояния исключения, при котором традиционные структуры закона отменяются, а именно — неизбежное несовпадение между восприятием нововведенных законообразующих и околозаконных практик разными вовлеченными в них акторами. Это несовпадение будет существовать по крайней мере до тех пор, пока эти практики не обретут фиксированный законный статус, то есть на всем протяжении фактического действия состояния исключения. Смех оказавшихся в конкретный момент на стороне властей предержащих указывает на то, что противная сторона приписывает происходящему значение, отличное от угодного структурам власти. Подобно неуклюжим частушечным «дедам» и «миленкам», которые как бы промахиваются с определенной новой властью функцией предметов, жертвы сталинской системы смешны, потому что не могут попасть в такт закона, постоянно трансформирующегося, создающегося на их глазах.
Один из парадоксов сталинизма заключается в том, что, с одной стороны, делать какие-либо заявления с политической окраской было чрезвычайно опасно, но с другой, и государство, и юридическая система требовали постоянного устного участия граждан — именно потому, что устное слово можно извратить, неверно процитировать, акцентировать определенным образом в зависимости от нужд конкретного момента. Бухарин призывает участников Пленума обратить внимание на проблематичность устных свидетельств оклеветавших его товарищей по партии: «Пожалуйста, поймите психологию людей сегодня»; «люди носом чувствуют, что они должны говорить». Естественно, в ответ раздается смех: намек на всеподавляющий контроль над мыслями и поступками опротестовывается тем, что должно было быть воспринято как радостное проявление спонтанных эмоций. Отсутствие закона как основного регулирующего принципа — с одной стороны, и постулирование неограниченной демократии — с другой, подразумевает буквальную отдачу всего себя со стороны каждого субъекта власти для конструирования дискурсивных практик, заменяющих закон. Юрий Мурашов говорит о заменившем слова «акустическом и фонетическом присутствии», которое должно было постоянно поддерживаться и подтверждаться слугами сталинского режима[272]. Слова были опасны, они всегда могли использоваться против произнесшего их; но и абсолютное молчание было не менее опасно, ибо почти автоматически воспринималось как признак тайных умыслов. Невербальное выражение присутствия и согласия было намного надежнее, позволяя обратиться в проводника законозамещающих практик.
Провозглашаемая официально неограниченная свобода подразумевала (в теории), что любой гражданин имел право сказать все что угодно, реализуя таким образом основной принцип демократии. Положение это, однако, обращалось в пародию, ибо подразумевало также, что любое слово потенциально было либо уликой, либо свидетельским показанием. Именно к этой утрированной перформативности устных высказываний Бухарин пытается привлечь внимание своей аудитории. Попытки эти, впрочем, были обречены на провал, что может быть объяснено самой сутью сталинского режима как состояния исключения. Хотя знаменитое лаконичное определение Карлом Шмиттом суверена