соответствующую абсурдной сущности происходящего. Источником вдохновения для Хармса вполне могли послужить незатейливые шутки государственного обвинителя, основанные на многократном повторении и преувеличении деталей. Обращение к фактам как к базисным референтам процессуальной риторики уступает место убеждению посредством гипнотического эффекта повтора. Ботинок, оказавшись в центре внимания суда как ключевой элемент обвинения, становится не столько доказательством того, что переданное письмо было (или не было) вскрыто до его доставки адресату, сколько смехотворным способом передачи секретной информации; многократно повторенное слово «искусство» теряет пафос революционного лозунга и лишь подчеркивает нелепость действий обвиняемых. Обращая предмет обсуждения в предмет осмеяния, многократная репродукция деталей дела и слов обвиняемых фактически становится интерпретацией — количество превращается в качество, домыслы трансформируются в доказательства, оскорбления становятся юридически значимыми заявлениями, из простого повторения единичных слов создается новый уровень производства значений, где некоторые индивидуумы, а в более широком смысле — некоторые формы жизни в новом социалистическом обществе, изначально смешны, не приспособлены к новой жизни, а значит — преступны.
И Вышинский не устает подчеркивать комические элементы в характере и поведении обвиняемых. Он рассказывает, как Троцкий занимался «подбором экзальтированных людей», призывает сидящих на скамье подсудимых бросить «эту шутовскую комедию» и открыть наконец «до конца свои настоящие лица». Не вдаваясь особо в фактический состав преступления, он делает акцент на моральном облике обвиняемых («Вот Ратайчик, не то германский, не то польский разведчик, но что разведчик, в этом не может быть сомнения, и, как ему полагается, — лгун, обманщик и плут»), привычно обращая прямые цитаты из показаний свидетелей и подсудимых в каламбуры:
И вот, этот Ратайчик, со всеми своими замечательными, вскрытыми следствием и судом качествами, становится ближайшим помощником Пятакова по химической промышленности. Химик замечательный! (Движение в зале.) Пятаков знал, кого выбирал. Можно сказать, на ловца и зверь бежит. Ратайчик пробирается к большим чинам. Он молчит о двигающих им мотивах и не говорит так болтливо, как-то сказал, пожалуй, Арнольд, признавший, что его мучила «тяга к высшим слоям общества» (Смех, движение в зале.)
В одном из выступлений Вышинский называет обвиняемых «бывшими людьми»[287]. Вполне вероятно, что он употребил это выражение лишь однажды, но оно было достаточно распространено в те годы, как нельзя более точно отражая статус жертв в глазах сталинской юридической системы. Исследователи неоднократно комментировали «нечеловеческие» качества, какими «враги народа» наделялись в сталинских залах суда[288], и когда прокурор приглашает аудиторию еще раз убедиться в том, что на скамье подсудимых перед ними сидят «лгуны и шуты, ничтожные пигмеи, моськи и шавки, взъярившиеся на слона»[289], его слова полностью соответствуют общему направлению сталинской юридической риторики.
«Люди в прошедшем времени» — само выражение намекает на нечто монструозное. Те, кто был определен сталинской системой как «враги», и вправду были монстрами, ибо находились вне закона — согласно Фуко, именно это в первую очередь характеризует монстра[290]. Правда, в понимании Фуко монстры — это люди, «вне-законность» которых определялась тем, что с момента рождения они воспринимались как уроды. Монструозность врагов советской системы менее явная, и предполагалось, что стражам закона приходилось немало потрудиться, чтобы раскрыть их истинную сущность и чтобы законопослушные граждане могли вдоволь посмеяться над неудавшимися шпионами и диверсантами.
Эндрю Шарп считает, что «юридическая концепция монстра, возможно, сформировала современное представление о „чужом“ вообще», ибо «монстр сочетает в себе и морфологическую дисгармонию, и нарушение закона»[291]. Но нам представляется, что «морфологическая дисгармония» не должна сводиться исключительно к физическим проявлениям — она может встречаться также и на уровне дискурсивных практик. Производство монстров в оскорбительных эскападах Вышинского — событие языковое, хотя и имеющее более чем реальные последствия, точно так же, как и сами «преступления» обвиняемых существуют лишь на уровне вербальных конструктов. Смех публики подразумевает принятие обвиняемых как проявление самых аномальных, уродливых человеческих качеств, противных закону и самой природе, таким образом легитимизируя приговор, который будет представлен не просто как «воля народа», но и как исправление извращений человеческой натуры, всех тех «замечательных» качеств, для «вскрытия» которых необходимы «следствие и суд». И этот мотив исправления всего, что противно законам природы, позднее найдет свое полное выражение в «Кратком курсе».
Языковые практики сталинских судов показывают, что этот принцип «производства монстров» распространяется не только на метафорические конструкции в текстах, но и на столкновения принципиально различных стилей в ситуациях, где перформативный эффект сказанного особенно велик. C точки зрения совместимости с нормами судебной речи, «монструозным» был и сам язык главного советского юриста, сочетавший незатейливую грубость площадной брани и фатальные последствия, предусмотренные законом для экстремальных случаев. Когда Вышинский насмехается над «программой „внешней политики“ этих людей» и добавляет, что «за одну такую „программу“ наш советский народ повесит изменников на первых же воротах! И поделом!», характерное ироничное повторение ключевого слова и употребление простонародного выражения позволяют предположить, что он рассчитывает на смех аудитории. Высказывание это, действительно, можно было бы воспринять как не очень удачную шутку — за исключением того, что лишение виновных жизни («повешение на первых же воротах») произойдет буквально.
Именно эта буквальная реализация шуток перечеркивает карнавальный аспект сталинских судебных представлений. Замечание Игаля Халфина относительно того, что «язык брани карнавален, ибо он является инверсией официальной, размеренной речи»[292], справедливо лишь отчасти; в тот момент, когда «инверсия» обращается в акт, утверждающий насилие, карнавальный аспект сводится на нет. Скорее, здесь, как и в проанализированных выше примерах, речь идет о дискурсивных практиках легитимации силы-закона, которые сначала заявляют о себе как о шутках, карнавальных играх в форме оскорблений.
Агамбен считает, что «желаемый эффект оскорбления достигается тем, что оно вызывает чистый опыт языка, без указания на какой бы то ни было реально существующий референт»[293]. Иными словами, оскорбление нельзя опротестовать, потому что оно самодостаточно — как нельзя опротестовать и шутку. По той же причине на сталинских процессах невозможно было доказать абсурдность обвинений: они не требуют фактических улик и надежных свидетелей; герметично закрытые от внешнего мира, они — факты языка с последствиями в реальной жизни (или смерти), как и вся риторика сталинизма вообще[294].
Сказав, что язык Вышинского, как и сталинский язык закона в целом, — это язык оскорблений в той же мере, в какой это язык грубых шуток, стремящихся вызвать смех аудитории, мы указываем на его фундаментальную, определяющую стилистическую и перформативную характеристику. Это — обзывание в изначальном значении «дачи имен», формирование субъекта как актера в межличностных интеракциях. Оскорбления обычно рассматриваются в литературе по теории и практике юриспруденции как примеры юридически