Так мы двумя-тремя фразами разутюжили свое прошлое; не осталось ни обид, ни вражды, ничего такого, что нужно было бы стереть из памяти. Да мы оба, в сущности, уже и стерли все, что нам мешало, и я даже остановился и внимательно оглядел ее, словно только сейчас поверив, что это не видение, а сама Пегги собственной персоной.
Конечно, она изменилась, не могла не измениться. То есть все в ней было прежнее — зеленые глаза, рыжие волосы, мелкие бледные веснушки на лице (чем только она ни старалась их свести: и лимонным соком, и уксусом, и разными кремами, — но все безуспешно!); но сейчас, в пепельно-голубом сиянии ночи, под россыпью белых звезд, такой густой, что казалось непонятным, как это столько звезд может уместиться на одном куске неба, это была другая, новая Пегги. И нельзя было смотреть на эту новую Пегги без волнения.
— Ты всегда был таким смешным парнягой, — сказала она.
— Не говори «парняга», — попросил я, сжавшись, точно у меня отняли что-то драгоценное.
— Что за глупости! — вздернула голову Пегги. — Ты и есть парняга, что же еще?
— Это вульгарное слово, и оно тебе совершенно не подходит, — решительно сказал я.
Она засмеялась, потом вдруг, лукаво прищурившись, спросила:
— А ты все еще пишешь стихи?
— Нет, — сердито отрезал я. — Откуда тебе известно, что я писал стихи?
— Грэйс Гулд сказала.
— Ах, черт! Неужели женщины ничего не могут удержать в секрете?
Почти у самого канала нам попалась навстречу компания пьяных солдат, англичан и австралийцев; они приплясывали, хриплыми голосами орали песни, а кое-кто уже не держался на ногах, и эта встреча сулила мало приятного.
— Повернем обратно, — предложил я.
— Это зачем? — сказала Пегги. — Ничего они тебе не сделают.
— Кто их знает, — ответил я. — Но я не о себе беспокоюсь, а о тебе.
— Ты всегда боялся пьяных, которые слонялись по Данлэп-стрит. Я часто следила за тобой.
Да, пытливые глаза Пегги за всем успевали уследить, даже за мной.
Мы пошли дальше. Пегги крепко держала меня под руку, точно подрядилась благополучно провести через все преграды и опасности.
— Ты пойми, пьяный — он как собака: если показать, что ты его боишься, он непременно к тебе привяжется, а если пройти мимо, не обращая внимания, он никогда не тронет.
Мы спокойно прошагали по этой арабской Данлэп-стрит и спустились к узкой песчаной кромке берега. Песок был скользкий, и тут уж мне пришлось поддерживать Пегги. У самой воды она села, сняла с одной ноги коричневую туфлю и коричневый чулок и сунула ногу в воду.
— Принимаю крещение! — объявила она. — Ты же знаешь, у католиков крещение — любимый обряд.
Потом она попросила у меня носовой платок, вытерла ногу, обулась и сказала:
— Если хочешь, могу пригласить тебя на нашу вечеринку.
На обратном пути нам опять пришлось пробираться сквозь гурьбу пьяной солдатни, и я принял бесстрастно-равнодушное выражение, подражая Пегги; но только у меня оно было напускное, а у Пегги естественное. Ведь Пегги всегда было не занимать смелости. Это Пегги подожгла отцовский дом, Пегги открыто положила свое сердце к ногам Тома, Пегги вылезла в окно из запертой комнаты — дважды! — чтобы повидать Тома, и Пегги не захотела солгать человеку, требовавшему от нее правды, хотя знала, что этим губит себя.
— Твои волосы… — почти машинально произнес я.
На ней была форменная шапочка, какую носят медсестры в австралийской армии; она сдернула ее, тряхнула головой, и языки рыжего пламени взметнулись во все стороны, лизнув и мое лицо. Это было такое фантастическое зрелище, что я даже отступил на шаг.
— Господи, Пегги… — вырвалось у меня.
— Что? — как ни в чем не бывало спросила она.
Но она знала что. Она знала.
21
Мы с Пегги повенчались — католический священник 2-го базового госпиталя Австралийских вооруженных сил повенчал нас — через восемь месяцев и четыре дня после той встречи в Исмаилии. Венчалась она под своим полным христианским именем — Маргарет Эйлин Мэри Макгиббон — и после церемонии сказала мне:
— Больше ты никогда не зови меня Пегги. Я не хочу. Зови Эйлин или Мэри.
— Что за чепуха! — запротестовал я. — Для меня ты всегда была и будешь только Пегги.
— Нет, Кит, — сказала она очень серьезно. — Я так решила, и ты, пожалуйста, не спорь. Эйлин или Мэри — выбирай что хочешь. А Пегги забудь.
То был первый из многих осколков, которые нам предстояло не раз дробить еще и еще. Сердце Пегги все еще кровоточило, — быть может, не только из-за Тома, но из-за всего горя, всех страданий, всех раньше времени оборвавшихся жизней. Тогда у меня хватило и чуткости, и такта с нею не спорить, но в последующие годы я не всегда бывал столь же тактичен и, случалось, выходил из себя, когда она при мне заглядывала в потускневшее зеркало прошлого, ловя в его глубине отражение одного давно погибшего юноши, а я так хотел, чтобы она забыла этого юношу, хоть сам и не хотел и не мог его забыть.
— Ни разу я не дотронулась до Тома с нечистым помыслом, и ни разу он до меня так не дотронулся! — запальчиво крикнула она мне как-то, когда отвлеченный разговор о любви перешел у нас в ссору. — Если бы между мною и Томом было что-нибудь, кроме самых чистых, самых невинных отношений, я бы никогда не стала твоей женой. Я бы даже близко к тебе не подошла.
Мне уже было ясно, что я давно полюбил Пегги, но это случилось как бы помимо моей воли, и я даже самому себе не решался в этом признаться, если не считать тех мгновенных подсознательных озарений, которые гасли, не успев оформиться в мысль. Я тоже был нравственно чист, если на то пошло. Несколько раз мне казалось, что я влюбился; была, помню, одна шведка в Финляндии. потом каирская армянка, девушка редкой красоты, потом совсем еще юная еврейка из Александрии, с такими светлыми-светлыми печальными глазами. Но все это были иллюзии, которые разлетались при первом же столкновении с действительностью.
Все эти месяцы до того, как мы с Пегги поженились; моя работа военного корреспондента часто заставляла меня отлучаться: то я ездил на пограничную заставу где-нибудь в Западной пустыне, то плавал на военном корабле, то летал на одном из «бленгеймов», принимавших участие в очередной бомбежке. И всякий раз, возвращаясь, я заставал Пегги истомившейся от тревожного ожидания, как будто еще одна смерть могла что-то изменить для нее. Должно быть, в самом деле одна изменила бы — моя. Так протекал наш роман. Каюсь, я бряцал на трагической лире без зазрения совести. Я не щадил ее струн. Отправляясь в очередную поездку, я непременно звонил Пегги по телефону и сообщал, когда именно уезжай и когда должен вернуться, причем всегда называл более ранний срок, так, чтобы опоздать, чтобы не вернуться в срок, чтобы дать себе время погибнуть на дне морском, или в равнодушном поднебесье, или где-нибудь на холме, одиноко торчащем среди наготы песков.
До моего возвращения Пегги успевала изойти тревогой. На меня обрушивался шквал страстных объятий. Казалось, она всем своим существом цепляется за меня в отчаянном порыве, не находящем разрешения. Нашу любовь пронизывал страх, что в любую минуту все может быть безжалостно оборвано; мы все время слышали, как работает счетчик, готовый зарегистрировать новую катастрофу. Война — лучший стимулятор любви, потому что цена, которую, может быть, придется заплатить, всегда у вас перед глазами.
Мы то и дело наталкивались на трудности. Чуть ли не на другой день после нашего брака Пегги получила приказ вернуться в Австралию. Но я уже научился бороться с препятствиями такого рода, и я боролся и в конце концов отстоял ее. Формально она была прикомандирована к гражданскому госпиталю, но отдавалась работе ровно настолько, насколько этого требовало ее чувство нравственного долга. Она была слишком поглощена постоянным страхом за меня. В 1942 году меня перевели в Москву, что для ревностной католички могло обернуться серьезным испытанием; отсюда, во всяком случае, пошли наши моральные стычки, самозабвенные и яростные и нерасторжимо связанные со сложным коловращением мировых судеб вокруг нас. Эйлин не уступала, не уступал и я. Мы откладывали все прочее (детей, например) до того времени, когда будет решено, наконец, для чего мы живем. Ни дня не проходило без страстных споров, в которых должен был определиться для нас смысл существования; ведь после гибели Тома я добровольно (быть может, по романтическому складу своей натуры) принял на себя его роль, стремясь обрести ту же пуританскую твердость духа, ту же веру в достойное служения будущее, горизонты которого не ограничены религией, работой и семьей.
Я научился верить в это удивительное, прекрасное будущее, свободное от эксплуатации человека человеком, так же пламенно, как верил в него Том. А Эйлин под давлением непосредственных ежедневных впечатлений, вытеснявших тысячи вековых предрассудков (которые, впрочем, вновь одолевали ее по ночам, когда она без сна лежала в темноте, терзаемая страхом перед самой собой, своим богом, своей совестью и тем, что ждало ее впереди), — Эйлин поняла наконец, что ни верой, ни страхом зло победить нельзя, для победы нужно усилие самих жертв этого зла.