Засучив рукава заляпанного кровью медицинского халата, Сергей пытается заткнуть одеялом разбитое стекло вагона. Борьба неравная — торчат осколки стекол, врывается ветер, одеяло рваное и мокрое, никак не хочет помочь медбрату Эфрону. Он сильнее сжимает зубы, наваливается изо всех сил, не страшась кровоточащих порезов, и вот — вышло!
Санитарный поезд, в котором медбратом работал Сергей Яковлевич Эфрон, курсировал по южному фронту в районе Тирасполя. Сожженные деревеньки, беженцы, гниющие на полях трупы, брошенные голодные дети. Широко распахнутые Эфроновские глаза полны неизбывного ужаса и страдания.
С каждым днем из Сергея каленым железом чужой беды выжигало собственную боль. На его руках умирали молодые парни, женщины, дети. Однажды под обстрелом он упорно тащил к насыпи старика, кровь, бьющая толчками из раны, заливала глаза. Тащил и тащил, закусив губу. Словно от этого зависело всеобщее благополучие или, хотя бы, судьба его дочки. Или этого старика.
— Чего мертвого волочить? — крикнул Эфрону санитар Покасько, курносый весельчак, любивший посмеиваться над медбратом с жидовской фамилией. Да и было над чем: уж очень неуклюжим он оказался. Про таких говорят «руки-крюки»! Если несет по вагону таз с помоями, непременно вагон тряхнет на повороте, и все на себя выплеснет. Если нужно кипяток принести — уж наверняка руки Сергея будут обварены, да и другим, кто рядом, достанется. Он всем спешил помочь, но лекарства терялись, шприцы бились в самый неподходящий момент, повязки сбивались. Он смиренно опускал глаза под ливнем ругательств. И верно, неумеха — это факт. Так еще и невезение глобальное. Где другого пронесет, этого бедой накроет. Словно сговорился материальный мир мстить за инородную серафическую сущность молоденького добровольца. Но тих и добр, милосерден и безотказен, как девица. Кто помирает — ночь просидит, одного не бросит. Сам как скелет и от усталости качается, но отказа от него не услышишь. А ведь такие еще как нужны.
Ночью, при свете керосинки, поглядывая в заросшее щетиной лицо хрипящего мужика, на обрывках записной книжки убитого сегодня студента-математика, мелко исписанных формулами, пишет сестре Елизавете: «У меня сейчас появился мучительный страх за Алю. Я ужасно боюсь, что Марина не сумеет хорошо устроиться этим летом и что это отразится на Але. Мне бы, конечно, очень хотелось, чтобы Аля провела это лето с тобой… Одним словом, ты сама хорошо поймешь, что нужно будет предпринять, чтоб Але было лучше. Мне вообще страшно за Коктебель.
Лиленька, буду тебе больше чем благодарен, если ты поможешь мне в этом. Только будь с Мариной поосторожней — она совсем больна сейчас.
Это письмо или уничтожь, или спрячь поглубже».
Сергей великодушен. Мало кто в подобной ситуации способен понять, что увлечение Марины — не каприз пресыщенности, не привычка к вседозволенности, а больная страсть — ее наказание. Он боится за нее, но еще сильнее за оставшуюся практически без матери дочь.
Но Елизавета ничем помочь не смогла. Да и могла ли она что-нибудь сделать? Когда Сергей самоустранился, куда же ей соваться? Как она может взять Алю на лето, если мать не считает нужным отдавать ее? С Мариной ей не справиться.
Уехав из Коктебеля, подруги целых три недели провели в Святых Торах, а в конце августа 1915 года вернулись в Москву. Вскоре появился и Сергей. Худющий, коротко остриженный, на узком лице — распахнутые глаза, а в них вопрос и затаенный страх. Аля бросилась с визгом к отцу, повисла на его шее. Марина поцеловала мужа в щеку, отметила:
— Небрит. Аля! Оставь отца и марш мыть руки. Не хватает подцепить какую-то заразу. Сергей! Вам же не надо объяснять: немедленно мыться! Мне в доме тиф не нужен.
— Это, Мариночка, грязь въелась. Я уже в бане отмывался… Полная дезинфекция. Господи, как я рад! Алечка так выросла и красавица… Боже, Боже, благодарю тебя!.. А… Вы будете жить с нами?
— Ну, разумеется, дорогой мой рыцарь! — Марина все же решилась обнять мужа. — Как же я истосковалась, как боялась за вас! Будто все эти снаряды пролетали сквозь меня. — Краем глаза она осмотрела комнату. — Только надо все здесь привести в порядок. Дом ужасно запущен.
Марина озадаченно ходила по комнатам. Выброшенные из его вещмешка и ее с Алей чемоданов вещи занимали свои места. А потом стиранной гирляндой повисли во дворе под окнами — Глафира постаралась.
Жизнь пошла почти по-прежнему. У Марины своя, как всегда бурная… У Сони она стала появляться редко, наскоком. В сентябре-октябре почти каждый день писала по стихотворению и торопилась прочесть их в литературном салоне. Это все новые и новые вихри чувств. Марина вне времени, вне войны, вне народных волнений, политических дрязг. Вне опыта Сережиного ужаса в санитарном поезде. Марина, вообще, отделила себя ото всех и вся — лишь изредка слышится в ее произведениях мрачный отголосок внешних событий. Но главное — она сама — та необъятной глубины и сложности музыка, что звучит в ней и требует переложения в слово. Музыка Марининой души. А детские влюбленности в революции и героев-террористов отброшены как хлам.
Домой она приходила все такая же гордая, красивая, ухоженная, с наманикюренными пальчиками, звеня серебряными браслетами, обнимала Алю, целовала читавшего университетские учебники Сергея. И упархивала к своим тетрадям. Ненасытная жажда острых впечатлений, хождения по канату над бездной определяет ее повышенный тонус. «Ненасытим мой голод на грусть, на страсть, насмерть».
Ей только 23 года, она чувствовала себя умудренной и так много повидавшей и испытавшей на своем веку женщиной. Той осенью становилось все яснее, что будущего у Сони и Марины нет. Постепенно из взаимного влечения стала вырастать взаимная вражда.
Сердце — любовных зелийЗелье — вернее всех.Женщина с колыбелиЧей-нибудь смертный грех.Ах, далеко до неба!Губы — близки во мгле…— Бог, не суди! — Ты не былЖенщиной на земле!
Это защитная речь всем женщинам, прощение их ошибок. А главное — самооправдание.
А своим двоим любимым, Сереже и Соне, посвящено другое стихотворение, написанное 20 декабря 1915 года:
Лежат они, написанные наспех,Тяжелые от горечи и нег.Между любовью и любовью распятМой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.И слышу я, что где-то в мире — грозы,Что амазонок копья блещут вновь.— А я пера не удержу! — Две розыСердечную мне высосали кровь.
Марина еще не поняла: с Парнок кончилась ее юность. А зрелость, какая она получится? На следующий день после последних стихов, посвященных Софье, Цветаева принесла покаяние мужу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});