Мысль о причинах гибели этой высоты не делается яснее, но, как в детской игре, подходит ближе — «теплее, теплее». Пока разом вдруг не откроется, что трещина, расколовшая великие стены акрополей и колизеев, поднебесных Аполлонов и Артемид, была проточена именно любовью, молитвой и слезами апостолов. Великие, ставленные на века святилища не могли пасть сами по себе. Кажется, об ответе догадался еще Юлиан Отступник, увидев, что его дело не торопится торжествовать, хотя он звал народ к радости веселого язычества на месте печального христианства. Он догадался о силе и правде бедности, которая побеждает величавые замыслы. Люди еще строили храмы до небес, но после Христа они уже не чувствовали их своими. Это уже были чужие боги и чужое величие. Когда Христос возвратил бедности достоинство, дни этих храмов оказались сочтены. Они пали жертвой своего величия. Их давящая красота подавляла не метафорически. Ты все время чувствуешь себя в них слишком маленьким, уязвленным этой грандиозностью, тебе все время хочется разогнуться. И когда появляется возможность «отомстить» им за свою долгую малость, они сносятся без сожаления.
Это особенно подчеркнется в третьем городе этого дня — лабораторно-чистой Приенне, строенной тем же милетским Гипподамом. Город, как и Милет, некогда стоял у моря, но река Меандр в терпеливых веках нанесла ила и медленно вытеснила город на вершину горы. Так объясняет история. А сердце видит другое. Эти гордые акрополи, эти выше птиц поднимающиеся храмы уходят не от моря. Они убегают друг от друга, разделяя пространство для власти. Здесь замыкается гордое недоверие к соседу. Здешний государь вцепляется в львиные подлокотники каменных кресел не для того, чтобы разделить радость представления с царственным соседом. Его пурпур горит на солнце для своих сограждан. В строгом каменном булевтерии (зале Сената) принимаются свои законы.
Приенна на редкость компактна, поставлена вся разом и оттого целостна и чиста, будто вырезана из скалы одной великой рукой. И — странно сказать — от этого особенно бесчеловечна, как голая мысль, как прекрасное надгробие, куда можно приходить для поклонения, но где нельзя жить. Это каменный закон, а не город. И даже византийская базилика рядом с театром не доносит эха молитвы.
Путеводители не помнят ее имени — «главная церковь» и все. Они легче управляются с храмами Афины, Кибелы, Деметры, которым гордая Греция на всякий случай молится всем сразу, про себя читая их одним именем Афины-Кибелы-Деметры (как римляне Гелиосу-Митре и Зевсу-Серапису).
Византийская церковь Приенны уходит в землю анонимной, словно она не успела пустить здесь корни, словно только продолжила, а не преодолела языческую молитву. Во всяком случае в сознании строителей очевидно так, потому что у церкви общая стена с большими термами, а у часовни — с булевтерием, и дом епископа соседствует с гимнасием, а тот с некрополем. Сознание жителей Приенны еще дитя римского права, а не христианской свободы. Земля в душе перетягивает небо, и плоть еще подавляет душу. Христианское предание обходит этот прекрасный каменный заповедник молча, не прославив ни мыслью, ни страданием.
И вот теперь все только добыча ветра, театрально садящегося солнца и тяжелых, таких же каменных ящериц. Город прекрасный, как приговор, как статья римского кодекса. Его можно избирать в гимны и гербы. Эти каменные «чертежи» должны быть унесены временем, когда человек однажды проснется не гражданином полиса, не частью фаланги и когорты, а одиноким перед лицом смерти.
Гражданин империи может гордиться великими храмами Зевсов и Афин, мощными крепостями и роскошными театрами, блестящими ипподромами и торговыми агорами, но они не его. Они не проросли в сердце и, когда на смену блестящей имперской вечности придет частное время, не утешат его в печали и не укрепят в сомнении. Они могут вызвать слезы восхищения, но не разделят слез страдания. Они — часть речи, а человек — дитя Слова. Надо было пройти эту гордую, прекрасную дорогу истории, чтобы понять это и теперь навсегда выбрать простор бесконечного неба.
В конце этого дня, как золотая точка в мысли, мелькнул неожиданно яркий символ. К дороге вышла древняя Магнесия. Мы, опять демократически минуя давно закрытые на ночь ворота, вошли в город и на фоне еще светлого, еще не побежденного уже пробивающейся вечерней звездой неба увидели чудную капитель колонны. Там мраморный человек, который некогда был придавлен архитравом и в истощающем напряжении нес его на себе, теперь, лишенный этой тяжести, летел в небеса к этой пробивающейся звезде, и полет его был легок и стремителен. Он преодолел закон земного притяжения империи и узнал непобедимую Христову свободу. Теперь его было не остановить.
По правде, по истине
Как следует мы увидели эту Магнесию утром. Меандр, уже загнавший своим коварным течением полтора тысячелетия назад на гору бедную Приенну, теперь теснил и старую Магнесию. Колонны и гробницы отражались в утренне чистой воде, лягушки пели свою неутомимую песню, заглушая машины на недальней дороге. Ангел капители летел в сияние начинающегося дня, и две тысячи лет не делали его старше. Вероятно, он слышал еще проповедь апостола от семидесяти Кодрата, собиравшего церковь, «рассеянную страхом» преследования, и писавшего в защиту христиан самому Адриану. Что он сказал императору, понятно по сохранившемуся посланию апостола к язычнику Диогнету: «Христиане не отличаются от других людей ни местом происхождения и жительства, ни языком, ни жизнию гражданской. Живут во плоти, но не для плоти, повинуются законам, но жизнью стоят выше законов. Их не знают, но обвиняют; убивают их, но они живы; бедны, но обогащают других, ничего не имеют, но всем довольны»[10]. Ответ был императорский. Апостола заключили в темницу и уморили голодом. Его мощи покоились здесь, и можно только поклониться земле, скрывшей его, но не забывшей его слова.
Отсюда уходили в Троаду проститься с Игнатием Богоносцем епископ Дамас с двумя священниками и дьяконом. Наслушаться, укрепиться. Книг еще мало, и учение растет живым словом, и в нем хранит прямое Христово эхо. И потому уходящие в землю и воду тысячелетние камни Магнесии таинственно берегут силу веры тех, «кого убивают, а они живы, ничего не имеют, а всем довольны». И я понимаю, почему у меня как-то естественно выпала из памяти вчерашняя Гераклея, которую мы навестили после Милета. Мысль кружилась вокруг другого и пропускала «ненужное», чтобы сейчас восстановиться во всей яркости.
Гераклея, в сущности, «республика островная» — все храмы и монастыри с великими фресками, сбереженными водой и отдаленностью, укрывались от мира там, но и собственно Гераклея на берегу не синего даже, а ультрамаринового озера Бафа не забыла ранней истории. Дорога летит вдоль озера, и оно поворачивается и так и эдак, уверенное, что на него нельзя налюбоваться. Маленькие оливковые рощи, загороженные от ветров скалами, тихи и покойны. Позвякивают бубенцами козы и редкие коровы без всяких пастухов — некуда им уйти — и не ведают, что пасутся в раю. Скалы все выше, камни чудовищнее. Двух- и трехэтажные глыбы брошены ленивой рукой Самсона или Геракла — такая в них человеческая осмысленность. А сама Гераклея уже больше село, чем городок. Тесно, пыльно, жарко. Овечьи загоны сложены из чудесных архитравов гробниц и колонн храма, от которого высится на мысу один мертвый остов. И сердце досадует, что можно бы сохранить его получше, ведь здесь был епископом Акила, ученик и товарищ апостола Павла по Эфесу.
Мужчины на площади попивают чай, женщины в поле, старухи ловят чужого человека, предлагая бедное рукоделие. Одна отправляет с нами крошечного внука, и он ловко ведет нас среди ора петухов, крика ослов, блеяния овец и горячего полдня к почти ушедшему в землю театру.
Ступени едва видны, и по ним без труда прыгают овцы. Не стоило бы и искать его, если б не знать, что здесь при стечении жителей Гераклеи игемон Помпиан, представляющий императора Домициана, пытал ученицу апостола Акилы христианку Севастиану. Ее строгали черепицей, чтобы потом бросить львам. Вот здесь — в сиянии солнца, в раю, где пасутся овцы и смеется, глядя на осла, мальчик. О ней никто здесь не помнит, но душа ее тут («их убивают, а они живы…»).