У меня вырывается спонтанный ответ:
— Что-то вроде дождя, снега, дров и рождественских свечей. Да, запах Рождества будет идеальным.
Только сказав, я понимаю, насколько абсурдно это звучит. Для всего мира Рождество пахнет радостью. Для меня же оно пахнет подавленностью, несовершенством, разочарованием и страшной усталостью.
Праздники, которые весь мир привык проводить в мире и любви, для меня всегда были мукой. Мама в этот период становилась более претенциозной, не терпела непослушную дочь, старалась направить моё настроение в заданное ею русло идеальных размеров и формы. Идеал, в котором не было ни много ни мало, он должен был быть ровно посередине.
Всё, от улыбок до поздравлений, и доброты в адрес нуждающихся, которых мы бесплатно кормили, — не должно было выходить за рамки ни одной из сторон. Те, кто делал слишком много — гордые, высокомерные, хвастливые; те, кто делал слишком мало — эгоистичные и поверхностные. Мне не следовало даже думать о том, чтобы наесться досыта. Никаких сладостей и никаких претензий к подаркам. Но если у меня блокировало желудок, и я не хотела есть, я превращалась в капризную девочку, которая думает только о себе. И если я выказывала неприязнь к священным текстам, призванным исправить моё непослушание, или к средствам для дома, которые лучше его уберут (вместо куклы или детской книжки), то я была неблагодарной, заслуживающей того, чтобы меня шлёпали по рукам или должна была драить полы языком.
Очень редко к нам приходили гости. В эти моменты мама становилась неузнаваемо весёлой, но стоило мне обмануться, что она изменилась, и ответить ей улыбками, как сразу же после ухода гостей начинался дождь критики и наказаний. Поэтому я вела себя хорошо, всё подавляла, была похожа на бессловесную марионетку.
На суде некоторые благочестивые друзья моей матери свидетельствовали, что я была скороваркой, которая вот-вот лопнет. Они видели, что я фальшива и подавлена. А моя доброта — притворство. Что я подчинялась, как повинуется прирученный лев с ненавистью к своему укротителю. Сравнение со львом было не лишним, но в моём случае это была не ненависть, а страх. Я жила с постоянным ощущением совершаемой ошибки. Я боялась дышать слишком много или слишком мало. Поэтому для меня Рождество всегда будет иметь вкус поражения, грусти, одиночества и детей, которые мечтают убежать, но не знают, как это сделать и куда идти.
Дит смотрит на меня предсказуемо нерешительно. Я встаю спиной к картине, неловко отвечая ей; хватит пары вопросов, чтобы понять, что я за псих.
— Всё в порядке, детка? — спрашивает она ласковым тоном.
— Да, — шепчу я, упрямо не оборачиваясь, чтобы не видеть огромную, похожую на скелет балерину, почти больше меня.
Я знаю, Дит хотела бы спросить меня, почему, когда я прохожу по этой части галереи, всегда выгляжу торопливой и скрытной. Она не делает это из вежливости, и моя замкнутость, как у дикобраза, не располагает к вопросам.
Скорее, это у меня на языке вертится вопрос. Хочу спросить уже почти неделю, но пока так и не решилась его задать. Теперь, может, чтобы не дать начать разговор ей, возможно, потому что моё любопытство стало безотлагательным, я решаюсь.
— У вас есть какие-нибудь новости о вашем сыне? — Могла бы и сама позвонить ему, он оставил свою визитку, которую я не раз вертела в руках, но дальше так и не пошла. — Просто… Хочу сказать, я хотела бы знать, потому что… он должен был сообщить мне кое-что…
— Он болен, — ответила Дит. — В прошлые выходные Арон ездил в Хэмптон, купался в океане, будто сейчас июнь, а на обратном пути понял, что ему нехорошо. У него высокая температура, но он не хочет идти к врачу и не терпит, когда я суечусь вокруг него с материнской заботой. Как только ему станет лучше, он обязательно сделает то, что обещал.
Я киваю со смятением в сердце. Мне жаль, что он болен. Мне жаль больше, чем следовало бы для человека, который никто, и я чувствую себя настолько потерянной, что не держу это в себе. Я ничего не говорю, но видимо, выражение моего лица выражает ужасную меланхолию, потому что это замечает Дит. Она собирается что-то сказать, когда незнакомый мне голос отвлекает её внимание.
В галерею только что вошёл мужчина и окликнул Дит. На вид ему около тридцати, высокий и худой, с длинными чёрными волосами, половина которых собрана на затылке в высокий хвост, а остальные распущены до середины спины. Одет необычно: в редингот с большим количеством нашивок, обтягивающие чёрные кожаные брюки и высокие армейские ботинки. Вокруг глаз тёмная подводка, вдоль одной мочки ряд серёжек и одна рука усеяна кольцами. Не могу назвать его красивым, но в нём есть что-то очень сексуальное. За исключением волос, он похож на Дэвида Боуи из фильма «Лабиринт».
Они с Дит здороваются, начинают разговаривать, и я сразу понимаю, что это художник. Картины его. Костлявая балерина с вырванными крыльями была написана им.
Я уже собираюсь уходить, как Дит знакомит меня с ним. Лучше бы она этого не делала, но у Дит мания вовлекать меня во все дела и не оставлять в стороне.
Художника зовут Томас Мур. Думаю, это сценический псевдоним. У него странные зубы, немного острые, и загадочная неуловимая улыбка. Он смотрит мне в лицо, но не задерживается на шраме. Томас протягивает руку, и я замечаю, что на костяшках его пальцев вытатуированы кельтские руны.
— Знаешь, нашей Джейн не нравится эта картина, — восклицает Дит, когда я, кивнув, собираюсь исчезнуть. — Каждый раз, проходя мимо неё, она закрывает глаза или отводит взгляд.
Художник хмурится. Он не выглядит раздражённым, просто заинтригованным.
Не думаю, что Дит знает, как больно мне упоминать об этой картине и заставлять себя смотреть на неё. Думаю, она просто считает, что я страдаю патологической застенчивостью, или слишком чувствительна, а слишком реалистичная кровь на крыльях танцовщицы выбивает меня из колеи. Или, по крайней мере, я надеюсь, что это так. Надеюсь, Арон ничего не рассказал ей обо мне. В глубине души я знаю, что нет. Уверена, Дит много обо мне рассуждает, но не имеет никакой определённой и прямой информации. Возможно, она надеется, что, поговорив с художником, я смогу снять то странное напряжение, которое охватывает меня, когда даже тень от рамы этой циклопической картины касается моей на полу.
— Тебе не нравится, Джейн? — доверительно спрашивает он.
— Не. т, всё не так, — заикаюсь я. Возможно, я покраснела, может быть, побледнела, моё тело точно не может заткнуться. — Мне нравится, хотя… Просто больно. Обжигает, как солнце, пойманное в линзу, если… если ты соломинка под этой линзой.
На этих словах я убегаю. Я хочу домой. Хочу уехать отсюда. Хочу в моё успокаивающее ничто, в мои голые стены, в мою скудную мебель, в тот тусклый свет, который ухитряется заглянуть в мой подвал.
А потом мне нужны новости об Ароне.
Я скучаю по нему больше, чем по человеку, который должен быть никем, но по какой-то причине становится всем.
***
Я стою у здания уже час, как дура или как сумасшедшая. Наверное, и то и другое.
В минуту наглости я даже попыталась позвонить ему. Телефон звонил, Арон не отвечал, и смелость умерла после первой попытки.
Итак, я тревожно заламываю руки в двадцати метрах от входа в небоскрёб, где живёт Арон. Я хочу знать, как он, и боюсь лишний раз спросить об этом у Дит. Иногда, мне кажется, она может прочитать на моём лице всё, что думаю о её сыне. Иногда она смотрит на меня с подозрением, иногда — с недоумением, иногда — с беспокойством. Я больше не буду её спрашивать, иначе в следующий раз она скажет что-нибудь вроде: «Не влюбляйся в него; у тебя больше шансов добиться взаимности от героя романа, сошедшего со страниц и ворвавшегося к тебе в дом во плоти, чем от Арона».
И вот я — безумная и оцепеневшая — стою рядом с его домом, пока не заходит солнце.
Как только вижу, что мои ноги движутся в направлении холла, полного мудаков, готовых снова одарить меня надменным рентгеновским взглядом, задаюсь вопросом, когда я двинулась туда. Я этого не осознавала, но решаю не останавливаться.