Я уже не верил сказкам старшин о нашей победе. Слишком уж неуверенно они себя чувствовали.
Да и катилось эхо о разгроме добрармии, иначе — «грабьармии», как её называли.
Ночью выходим из города.
Белеют на спинах казаков узлы награбленного добра, редкие и приглушённые выстрелы провожают нас…
Моя цель — узнать маршрут, а потом…
Мне страшно. Неужто снова в эту проклятую жёлто-голубизну?..
Когда мы переходили «чугунку», глаза мои стали широкими, как ночь, от ужаса, куда я иду…
Прошли вёрст пятнадцать. Привалы делаем не в сёлах, а в степи.
Наконец я узнал, что мы идём на Бирзулу и там соединимся с Тютюнником[18]. По месяцу я запомнил дорогу назад.
Во время одного привала я признался своему другу-казаку, что хочу сбежать, и его звал с собой. Он отказался, сказал, что не хочет воевать, хочет домой. Мы с ним поцеловались, я отдал ему свою банку консервов и вышел с винтовкой из круга конников.
…Когда мы оставляли Тирасполь, один мой товарищ-казак грустно поглядел на меня и сказал:
— Жаль мне, Володька, что не идёшь ты туда, куда зовёт тебя твоя мечта…
Я ему не доверял и только загадочно посмотрел на него.
Я выбрался из круга конников будто бы «оправиться» и пошёл…
Ночь была лунная. Как назло, ни одна тучка не заслоняла луну, и она холодно взирала на меня.
Я ШЁЛ ТУДА, КУДА ЗВАЛА МЕНЯ МОЯ МЕЧТА.
Когда конницу поглотила тьма, я побежал. Это так, будто впервые с высокого берега кидаешься в воду вниз головой… Я побежал от конников не прямо, а по кругу и назад, пересёк уже пройденную нами дорогу. Это я сделал на случай погони.
Бегу по пашне, через дороги, по которым сухо и далеко поцокивают копыта конных разъездов.
А сердце надсадно и тяжко бьётся… Мне кажется, что бьётся оно не у меня в груди, а где-то справа, рядом со мной…
Налетел на какой-то курень, упал и заснул. Но сон был коротким. Вскочил и снова побежал. Затем устало и обречённо шёл. Мне было всё безразлично, даже если победили петлюровцы, мне всё равно. Я БОЛЬШЕ НЕ СМОГУ БЫТЬ С НИМИ.
Винтовку, уже лишнюю, потому что днём с ней небезопасно, я воткнул штыком в пахоту. Может, какому-нибудь дядьке пригодится.
Тревожно прошёл день. Когда мы выступали из Тирасполя, ходили слухи, что там оставили охрану из 25 галичан.
Я обошёл стороной Тирасполь, иду на Одессу. Иду уже по дороге.
Поднимаю голову и вижу: прямо на меня колоннами — конница!..
«Точка», — думаю. Но мне ни капельки не страшно, даже радостно. Ведь сейчас меня порубят «за весь бедный люд».
И я спокойно иду.
Оказалось, что это не конница, а евреи, убегавшие из Тирасполя. Они сидели на высоких немецких тачанках. Фигуры их возвышались над лошадьми, и издали казалось, что это колонны конников.
Евреи начали спрашивать меня, кто в Тирасполе, я рассказал им, что знал. Спросил их о красных. Они ответили, что красные, кажется, на Раздельной.
Это был сон тяжкий и радостный, когда я шёл на Раздельную.
Иду по балке и ежеминутно жду смерти. Ведь я ничего не знаю.
Наконец показалась Раздельная.
На станционном шпиле реял красный флаг.
Пошёл дождь. Я радостно бегу уже не по железнодорожному полотну, а напрямик. Машу руками, плачу и смеюсь… Грязь пудами налипла на мои штиблеты.
Но ноги кажутся лёгкими, как пух…
Добежал до перрона и упал. Ко мне подскочили красноармейцы с командиром т. Финогеновым и военкомом т. Минским Андреем.
Я сказал им, кто я, рассказал о маршруте повстанцев.
За ними сразу же отправились в погоню броневые авто.
Это был новый комсостав для нашего полка.
Но они не успели.
Моя неосуществимая мечта сбылась.
Меня записали в роту, и я стал красноармейцем.
Следователь спросил меня:
— Вы знаете товарища Старого?
— Знаю.
— Он прислал бумагу, пишет, что знает о ваших убеждениях и социальном происхождении. Вы свободны.
Я сквозь смертельный туман удивлённо посмотрел на него и так растерялся, что сказал:
— Разрешите пожать вашу руку.
И он протянул мне руку, которая одним росчерком пера могла послать меня под холодные дула стражей революции.
На улице я изумлённо смотрел на людей и на дома, и не верилось мне, что я свободно иду по залитой солнцем мостовой, и я кусал губы, чтобы убедиться, что это не сон. Словно заново рождённый я бродил по городу и слушал счастливый щебет птиц в синеве над золотыми крышами.
Дорогие большевики! Значит, у вас есть правда, и бог во второй раз обманул меня. Примите же меня в свои светлые ряды для последнего штурма. Теперь я навеки ваш.
Я пошёл в свою часть.
XLIV
Этот полк был совсем не такой.
У нас пели «Ще не вмерла Україна», говорили не «товарищ», а «пане»… А тут все товарищи, все такие родные и мне так радостно петь с ними «Интернационал».
Правда» иногда, когда мы пели «Интернационал», военком сердился на некоторых красноармейцев, что у них слишком деревянные лица, а петь надо вдохновенно. На собрании военком выдвинул мою кандидатуру в культком, и красноармейцы избрали меня.
Однажды я писал воззвание: почему красноармейцам надо ходить в свой клуб, а в конце привёл строфу из своей поэмы «1918 год».
И будем мы идти вперёд с кровавым флагом,где в солнце новых дней со мглою бой кипит,застонут камни гор под нашим гулким шагом,с протяжным воем зверь в пещеры убежит…
Военком Андрей Минский прочитал воззвание и спрашивает меня:
— А это чьи стихи? Может быть, ваши?
Я сказал, что это из моей поэмы.
Он схватил этот листок и побежал к своему адъютанту с криком:
— Какая у нас могучая поэтическая сила!..
Он был таким энтузиастом, этот военком, и так всем увлекался. Был он молодой, стройный, горячий, в кожаной куртке, в лохматой шапке и с маузером — и почему-то напоминал мне анархиста. У него была такая решительная и романтическая походка. Он всегда смотрел чуть исподлобья и, когда обращался в клубе с речью к красноармейцам, делал большие паузы, и в это время играл оркестр. Это его воодушевляло. А каким прекрасным жестом он отбрасывал со лба свои буйные каштановые волосы. Ещё он почему-то любил гипнотизировать бандитов, хотя из этого гипноза, разумеется, ничего не получалось. И приходилось прибегать к более решительным мерам.
Был конец апреля. Поляки начали наступление. Под их натиском наши части дрогнули. Обозы в панике подходили уже к Тирасполю — в тылу лютовал Тютюн-ник.
По этому поводу у нас был митинг.
На нём выступали и женщины, работницы Тираспольского женотдела. Было оживлённо и радостно. Выступала полная, спокойная женщина. Она деловито говорила, что в некоторых местах мы уже переходим в наступление, что ничего тревожного нет.
После неё выступила девушка, вся в чёрном, с такими же, как у военкома, растрёпанными волосами и точно таким же, как он, жестом отбрасывала их назад. На ней были старые стоптанные башмаки, но она не обращала на это внимания. Она сказала всего несколько слов, но сказала так, сопровождала свою речь такой жестикуляцией (у неё были тонкие, бледные руки), что все мы вскочили с мест и громом аплодисментов приветствовали восторженную девушку.
Я так хлопал в ладоши, что они стали у меня горячими.
После митинга ко мне подошёл красноармеец:
— Тебя зовёт военком.
Я отправился к военкому. Я не знал, что надо стучать в дверь, и открыл её без стука. На постели лежали военком и та стройная девушка.
Он спокойно встал, оправил на себе одежду, а девушка осталась в постели, только закурила папиросу.
Военком представил меня ей.
— Знакомься, Ольга. Это — Сосюра, светило нашего полка.
У Ольги было тонкое аристократическое лицо, темнокарие глаза были туманные и глубокие. А на губы её мне было стыдно смотреть… Они были такие полные, красные и страстные. У меня аж мурашки по телу побежали.
Я с воодушевлением стал рассказывать ей, как мучился у Петлюры, как рвался в Красную Армию и каким несбыточным сном казалось, что я стану когда-нибудь красноармейцем.
— Мне будто снится всё это. Вот смотрю я на вас, — говорил я Ольге, — и вы для меня — не вы, а вся Красная Армия…
Она попросила почитать ей стихи. Я читал стихи, а она смотрела на меня мутно и загадочно.
Мне нужно было срочно ехать в Одессу, и я простился с нею.
Она так горячо и нервно жала мою руку, прямо утопала во мне глазами и говорила:
— Мы ещё встретимся, мы должны ещё встретиться…
ХLV
В Одессе, в нашем политотделе, я встретил своего товарища по заводу. Мы много с ним говорили, и он выхлопотал мне командировку на политические курсы, которые находились тут же, при политотделе дивизии.
И я остался на курсах.
Море было синее и прекрасное. На лекциях говорили, что «бытие определяет сознание», что душа «продукт производственных отношений…». И мне стало жутко, что вот я, человек, который управляет своими мыслями и поступками, оказывается, нахожусь в подчинении какой-то табуретки и вообще мёртвых вещей.