сына и проклинала мужскую глупость. Машка-пермячка, углядев ее, принесла пирог с пистиками – так звали местные побеги молодого хвоща.
– Ырош, – протянула Анне бутыль с овсяным квасом и села рядом, на траву.
– Хорош ырош, – хмыкнула та и допила квас. – И чего я к тебе цеплялась? Маша, ей-богу, прости.
Пермячка скромно улыбалась и молчала. Когда-то Анна ревновала ее к мужу своему, изводила, говорила пакостные слова, возводила напраслину. С Маши все стекало словно с гуся вода, шла она дальше, тихая, размеренная, работящая.
* * *
Велика сила слова. Оно может исцелить, словно живая вода; может жизни лишить; может на дорогу верную вывести.
Аксинья шла к Степану и верила в силу целебного слова.
– Ты? – Он положил перо и воззрился на нее. – Что надобно? Вольную для паренька из Еловой?
– Ты сказал «нет». Так и просить незачем.
– Ишь какая разумница. Не узнаю тебя, – по привычке насмешничал Степан.
Зачем она пришла? Сама толком не знала. Оттого, что не могла иначе… И тревожилась за неспокойных своих односельчан.
– Приходили известия, что в Еловой мужик умер? Георгием Зайцем зовут, алтарник.
– Ты подожди, мне грамотку дописать надо. – Он и не слушал.
Женщина покорно ждала, пока он закончит сражение с пером. По всему было видно, шуя плохо слушалась Степана, он чертыхался.
– Дай перо, – повинуясь внезапному порыву, попросила Аксинья.
– И что ж ты с ним делать будешь? Грызть?
Сколь многого Степан не знал о ней!
– Дай.
Степан протянул остро отточенное перо, бумагу, подвинулся, освободив на лавке место – узкое, но ей и того довольно.
– Говори, что писать.
– С тех солеварен пятьдесят пудов…
– Не поспеваю за тобой!
Тот хмыкнул и продолжил медленнее:
– …надобно отправить в Тюмень да государеву человеку сказать: «От Строгановых та соль».
Аксинья видела, что мужчина со всевозрастающим любопытством следит за движениями пера в ее руке. Не выдержав, подскочил с лавки, встал за спиной, облокотившись шуей о стол. Горячее дыхание щекотало шею, слишком внимательный взгляд заставлял трястись и так неуверенную руку. Лужа, черные буквицы куда-то вверх поползли, но она продолжала писать. И наконец вывела последнее слово.
Степан схватил бумагу, шевелил губами, читал строчки, все не верил тому, что крестьянка из Еловой знает грамоту не хуже иных знатных мужей.
– Тюмень с большой буквицы надобно писать. Ошибки, помарки… Но баба, что грамоту разумеет… Откуда такое диво?
Аксинья улыбалась и молчала. Не хотела она рассказывать про знахарку Глафиру, про то, сколько мудрости та в нее вливала, про Вертоград, лечебник, чудом сбереженный в смутные годы. Всему свое время.
– Ты про вести из Еловой-то скажи? – спросила о важном.
– Никто не помирал, все живы и здоровы, – пробурчал он. – На сегодня довольно дел. Спать самая пора… – Он потушил свечи. – Скидывай одежу, грамотейка.
Степан вдавливал ее в мягкую перину, шептал что-то в ухо, прикусывал шею, щекотал срамные места, пытаясь добиться отклика, а она лежала, точно выпотрошенная рыбина, и боялась даже руки завести за его исцарапанную спину.
* * *
Крики неслись из дома уже третий день, соседи не скрывали усмешек. Анна боялась глядеть им в глаза, но бабы ее жалели, звали к себе: мол, приходи с сынишкой, что ему в вертепе делать. Но молодуха отказывалась и наливалась злобой, как муж ее – хлебным вином.
Поистине, что-то непостижимое есть в тех созданиях, коих Бог сотворил со срамным удом: они наделены силой и разумом, могут строить, защищать землю, зачинать детей, но в безумии своем разрушают безоглядно и дом, и семью, и государство.
Ефим Клещи и Тошка, сын Георгия Зайца, утратили человечий облик на третий день безудержного пьянства. Вино поглощалось ими словно колодезная водица, мысли путались, и речи посланы были бесами.
– Я тебе так… – Фимка икнул, – скажу: всяк человек свободен должен быть. Ото всего свободен. Знаешь, как хорошо было! Мы, казаки, творили что хотели…
– Истинно!
– Когда мы по деревням с саблями… боялись все. Никто… вот так… Я р-р-раз, – Фимка размахивал воображаемым оружием, Тошка повторял его движения.
– А теперь что?
– Что?
– Толстозадых всяких вози… А они смердят, да, смердят!
– Чем смердят? – пучил красные глаза Тошка.
– Подлостью смердят, кровью, из людей высосанной… И ты… – Фимка поворачивался к жене, который день хранящей молчание, – …тоже заставила меня… У-у-у, несвобода.
– Ты поосторожней с сестрой-то моей! – вступился великий защитник, братец.
– Таську вспомни.
– А-а-а! – Тошка, пошатываясь, встал, скинул со стола все, до чего мог дотянуться. – Так ее, паскуда! – Он топтал чашки, миски, кувшин, приданое Анны, память об отчем доме… И превращал все в черепки. Фимка, словно мальчик, углядевший забаву, скинул оставшееся со стола, тоже принялся топтать. Судно[62], хлеб, творог, листы щавеля – не щадили ничего.
Анна ощутила, что в груди ее поднялось что-то мощное, жар окатил от сердца до головы, забулькало и вырвалось наконец наружу:
– Вон! Пошли вон отсюда, собаки поганые! – Она схватила метлу и принялась охаживать ею братича и мужа.
Терпела пьяные песни посреди ночной тиши. Молчала, когда справляли малую нужду в углу избы, поселив в доме вонь, словно в отхожем месте. Слушала их бредни и раскаивалась в своем замужестве.
Но порчу кувшина стерпеть не могла.
– Вон, вон! – кричала на все Глухово. Двое пьяниц даже не пытались возражать. Словно напаскудившие собаки, они вышли, выползли из дому и пошли в сенник. – Там вам самое место! – крикнула вдогонку.
Анна сгребла черепки, попыталась отряхнуть от трухи хлеб и яйца, расплакалась. Допоздна чистила избу, выметала из нее сивушный дух и черепки.
Уже в полутьме она вспомнила, что не покормила сына. Антошка, видно, заглаживал отцову вину, спал крепко, не изводил ее плачем. Анна выпростала грудь, большую, точно у дойной коровы, приложила сына к соску и запела нежное:
– Ах ты, сыночка мой славный,
Ах ты, сыночка мой милый,
Я сейчас закрою ставни,
Ночь придет черной кобылой.
Погружайся в сон, мой славный,
Погружайся в сон, мой милый,
Ночь приходит разнотравьем,
Ночь нам всем подарит силы…
Антошка не скоро насытился, радостно втягивал материно молоко. Анна так и уснула, прижимая его к груди. А утром, со стоном разогнув затекшие руки, она вернула сына в зыбку, затопила печь.
Ефим и Тошка не ночевали в избе. Она обошла весь двор, заглянула в сарай, на сеновал, в давно не чищенный скотник, даже в нужник. Мужиков след простыл.
* * *
– Ну что? Что с вольной грамоткой? – Тошка явился на Троицкую субботу, когда светлая июньская ночь уже