— Не, сам… Дурнит.
По улице проскрипели полозьями сани с сеном. Чалов потянул рябым гнутым носом, с завистью сказал:
— Сено до чего духовитое… С бугром. Фу, дух спирает.
Выветрилась одурь. Борис представил всю беду, какая могла с ним произойти. Не довел атаман до конца — выскользнул ватник из мокрой от крови руки. К тому же удар пришелся через пальцы. Быть бы без глаз. Прощай тогда служба…
Из горьких думок вывел Чалов:
— Не скучаешь за табуном?
— Убежал бы. С батьком порешили: лето перед службой вместе.
— Надо послужить и царю-батюшке.
Чалов встал, запахнул полушубок.
— Эге, карман вовсе дорвали, сатаны… Дырка поме-не была.
— И тебе подсветили, Осип Егорович. Потрогай скулу.
— Попало…
— Кто удосужился? Не мельник?
Смущенно отвернул табунщик рябую посинелую морду.
— Ты.
— Вот не упомню…
— Где там… Паморотки атаман выбил.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Прошел год. Опять настал светлый день — покрова. Бражным раздольем завихрились по хутору гулянки. У одних свадьбилось, другие выводили молодых на паперть из-под венца. Так же, как и всегда, за хутором, на выгоне — скачки, рубка; пьяные кулачки на плацу и просто гульбища, безо всякой свадьбы, из куреня в курень, от кума до кума. В большой чести — курёнка да брага. В лавку обращаются в крайних случаях — нехватка своей, обычно на похмелку.
Одному Борису, наверно, во всем хуторе не принес этот день веселья. Думал — зажило. Нет. Снаружи затянуло, для глаза. Так слепое ранение: сверху покрылась ранка бурачным рубчиком, а осколок в глуби. Оброс дурным мясом и покоится, лишний, ненужный, в здоровом теле. Временами, на погоду, отзывается.
Отозвалось и у Бориса. Кликал Володька Мансур — сестру старшую выдает. Пропала ни с того ни с сего охота глядеть на чужую радость. Потянуло от людских глаз. Спустился в Хомутец. Брел по опавшим листьям и бурьянам наедине со своей тихой печалью. Ясной боли не ощущал.
Посвистывая, приглядывался ко всему. Вся его жизнь связана с этой балкой; вырос в ней, а такого состояния, как нынче, не испытывал. Простаивал возле каждой вербы. Трогал корявые, мохнатые снизу стволы; глазами выслеживал за отростками, тоже постаревшими и корявыми, как коренник. Обходил дерево кругом, будто хотел запомнить.
Задерживался и у теклин, ранами зиявших по склону балки. Вешние и дождевые воды из степи стекали по ним в пруд. С каждой весной, с каждым дождем они глубже въедаются в глинистую хребтину. Одни как-то скоро осыпаются, зарастают бурьяном; другие, напротив, шире раздвигают ров, и со временем на том месте появится отно-жина, буерак.
Истоптал и прогалины в камышах, тропки, пробитые бродячей скотиной. Летом, в гущине, их не так скоро и увидишь; теперь они на виду. Засматривался за балку, в бурый насупленный бугор, неровно обрезавший выцветший подол неба. Задрав голову, тонул взглядом в густю-щей сини. Вспомнился голубой конь на придонской меловой круче…
Из Хомутца свернул в отножину. Бурьянами, мимо кладбища, продрался в филатовский сад, к колодезю. Защемило сердце…
Смутно сознавая, Борис прощался со всем, что взрастило, выпестовало и вложило в него доброе сердце, а в руку — крепкую мужицкую силу.
2
Солнце садилось за Манычем. Костром пылали краянские сады. Языки лизали стайку облачков на холодеющем востоке у самого бугра, за Хомутцом. А над головой, если приглядеться, уже прорастают первые всходы — звезды.
У воротец Бориса встретила Аришка. На ней обнова — короткая темно-синего сукна кофта с черной цигейковой оторочкой по рукавам и воротнику, полуботинки на наборном каблуке. Удивился: проглядел, как девка выровнялась. Коса в руку толщиной, светлая, с желтогорячим отливом, перекатывается по стройной, но девичье-угловатой спине; большущие голубые глаза на чистом личике.
Изменилась она и в повадках — повзрослела. Не захлопала в ладоши, не зашумела на всю улицу, как делала еще этой весной. Взяла его тяжелые руки, нараспев сказала:
— Братушка, а до нас кто приеха-ал… Сроду не угадаешь.
Возле катушка — таратайка, набитая сеном, гривастый вороной конишко. Угадал вороного. Виду не подал.
— Калмыки небось знакомые проездом…
Негромко, как-то не по-девчоночьи засмеялась Аришка, игриво откинув голову. В чулане, не утерпев, шепнула:
— Бабушка Надя…
Раздевался Борис, нарочно не замечая гостью.
— Сумерничаете… Лампу бы засветила, Пелагея.
От серого бока печки, с насиженного сестрой места, отделилась сутулая старушка. Выпустив концы козьего платка, вскинула руки. Пригреб вздрагивающее сухонькое тело.
— Вот новость… Радоваться нужно — свиделись.
— Слезы-то, внучек, они от чего? От радости и есть.
Высвободилась