Внося правки, Лев Николаевич не всегда успевал убрать слова и фразы, потерявшие в окончательной редакции свое значение. Так, например, князь Андрей обращается к Пьеру со словами: «Ты знаешь наши женские перчатки», после чего в скобках следует пояснение автора: «Он говорил о тех масонских перчатках, которые давались вновь избранному брату для вручения любимой женщине». Упоминание о «наших женских перчатках» было уместно в предыдущей версии текста, версии, в которой князь Андрей был масоном, но в окончательном варианте текста, где князь Андрей не имеет с масонами ничего общего, «перчаток» быть не должно.
После Бородинского сражения Пьер Безухов, вернувшись от Растопчина, к которому он был вызван, перед сном вспоминает в общих чертах события последних дней: «Они — солдаты на батарее, князь Андрей убит... старик...» Непонятно, о каком старике вспоминает Безухов. Дело в том, что первоначальный вариант рукописи третьего тома включал главу, в которой описывалась встреча Пьера со столетним стариком, который остался на пепелище родной деревни. На вопрос Пьера, почему он не уехал вместе со всеми односельчанами, старик отвечает: «Куда же я от Бога уеду? Он, родимый, везде найдет». Убрав эту главу во время правки, Толстой забыл вычеркнуть упоминание о старике.
Впрочем, без мелких погрешностей не обходится ни одно произведение, тем более такое масштабное, как «Война и мир».
12 января Софья Андреевна писала в дневнике: «Левочка всю зиму раздраженно, со слезами и волнением, пишет». «Раздраженно» здесь надо понимать в смысле «возбужденно».
Переутомление вызвало сильные головные боли, должно быть, Лев Николаевич страдал гипертонией. В феврале он писал брату Сергею: «У меня недели две как сделались приливы к голове и боль в ней такая странная, что я боюсь удара». О головных болях мужа Софья Андреевна 19 февраля писала племяннице Льва Николаевича, дочери Марии Николаевны Варваре: «У Левы всё болит голова, такая досада, а всё пишет, так много пишет, думает и утомляется».
Вновь появилось недовольство жизнью, в первую очередь выразившееся в ухудшении отношений с женой. «Соня рассказывала мне, — писала в своих мемуарах Татьяна Кузминская, — что она сидела наверху у себя в комнате на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении.) Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:
— Зачем ты сидишь на поду? Встань!
— Сейчас, только уберу всё.
— Я тебе говорю, встань сейчас, — громко закричал он и вышел к себе в кабинет.
Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и возглас:
— Уйди, уйди!
Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитые посуда и термометр, висевший всегда на стене. Дев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало и жалко, и страшно — я никогда не видала его таким. Я ни слова не сказала ему и побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, всё повторяла: “За что? Что с ним?”
Она рассказала мне уже немного погодя: — Я пошла в кабинет и спросила его: “Левочка, что с тобой?” — “Уйди, уйди!” — злобно закричал он. Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофеем и чашкой и бросил всё на пол. Я схватила его руку. Он рассердился, сорвал со стены термометр и бросил его на пол».
Это происшествие вызвало выкидыш у Софьи Андреевны.
В этот год Льва Николаевича часто посещают мысли о смерти. Причин тому много. В марте умерла жена его лучшего друга Мити Дьякова. Вскоре после нее в Италии трагически погибает, подавившись костью, родная сестра Александры Толстой Елизавета. «Бывает время, когда забудешь про нее — про смерть, а бывает так, как нынешний год, что сидишь со своими дорогими, притаившись, боишься про своих напомнить и с ужасом слышишь, что она то там, то здесь бестолково и жестоко подрезывает иногда самых лучших и самых нужных», — писал Лев Николаевич Александре Андреевне.
Вызывало беспокойство и здоровье самого Толстого — к головным болям добавилась все нараставшая и нараставшая слабость, которую Лев Николаевич истолковал как симптом чахотки. Повод для опасений подобного рода у него был — ведь два его брата, Николай и Дмитрий, умерли от туберкулеза. В страхе и смятении Толстой отправился в Москву, чтобы проконсультироваться с модным в аристократических кругах доктором Захарьиным (кстати говоря — Григорий Антонович Захарьин был прототипом профессора Преображенского в булгаковском «Собачьем сердце»).
«Захарьин, — писал Толстой жене, — до смешного был внимателен и педантичен; рассматривая меня, заставлял и ходить с закрытыми глазами, и лежать, и дышать как-то, и ощупал и остукал со всех сторон».
К счастью, страшный диагноз не подтвердился — из болезней Захарьин нашел у Льва Николаевича только нервное расстройство да камни в желчном пузыре.
Пока муж проходил обследование в Москве, жена волновалась в Ясной Поляне и писала ему сумбурные письма, проникнутые нежностью, заботой и беспокойством: «Боюсь не успеть написать тебе завтра, милый Левочка, и потому начинаю свое письмо с вечера, в 11 часов, когда дети спят и когда особенно грустно и одиноко. А завтра тетенька посылает Ивана, и я уже не могу послать его поздно. Утром, во всяком случае, напишу всё ли у нас благополучно. А теперь мы все здоровы, дети, кажется, теперь совсем поправились, боль, которая у меня была утром, тоже прошла, и ничего у нас особенного не случилось. Нынче необыкновенной деятельностью старалась в себе заглушить все мрачные мысли, но чем более старалась, тем упорнее приходили в голову самые грустные мысли. Только когда я сижу и переписываю, то невольно перехожу в мир твоих Денисовых и Nicolas (персонажи «Войны и мира». — А.Ш.), и это мне особенно приятно. Но переписываю я мало, всё некогда почему-то.
Завтра никак не могу еще иметь письма от тебя и жду этого письма с болезненным нетерпением. Ведь, подумай, я ничего не знаю, кроме лаконического содержания телеграммы, а воображение мое уже замучило меня. Знаешь, целый день хожу как сумасшедшая, ничего не могу есть, ни спать, и только придумываю, что Таня, что Дьяковы, и всё воображаю себе Долли (недавно умершая жена Дмитрия Дьякова. — А.Ш.), и грустно, и страшно, да еще, главное: и тебя-то нет, и о тебе всё думаю, что может с тобой случиться. Приезжай скорей».
Дев Николаевич не отставал от супруги в излияниях чувств: «Сижу один в комнате во всем верху (он по обыкновению остановился у Берсов. — А.Ш.); читал сейчас твое письмо, и не могу тебе описать всю нежность, до слез нежность, которую к тебе чувствую, и не только теперь, но всякую минуту дня. Душенька моя, голубчик, самая лучшая на свете! Ради Бога, не переставай писать мне каждый день до субботы... Без тебя мне не то, что грустно, страшно, хотя и это бывает, но главное — я мертвый, не живой человек. И слишком уж тебя люблю в твоем отсутствии».
«Слишком уж тебя люблю в твоем отсутствии» — великолепно сказано!
Опытная Софья Андреевна видела в чувствах мужа преимущественно физиологическую подоплеку, которую не очень-то жаловала: «Хотя приходит в голову, что причины твоей большей нежности от причин, которые не люблю я, — писала она, — но потом я сейчас же не хочу себе портить радости и утешаюсь и говорю себе: от каких бы то ни было причин, но он меня любит, и слава Богу».
Софья Андреевна и в браке продолжала отдавать предпочтение чувствам возвышенным, романтическим, утверждая приоритет духовного над физиологическим. Чрезмерная страстность мужа ее всегда пугала, тем более что в пылу одержимости Лев Николаевич забывал о нежности, был откровенно груб и ничем, кроме собственного удовольствия, не интересовался. Да и практически постоянное состояние беременности, виновницей которого была страсть мужа, начинало тяготить Софью Андреевну. Нет, не следует думать, что она не любила или не желала иметь детей, напротив — в роли матери Софья Андреевна видела главное свое призвание. Но молодой женщине хотелось светской жизни, хотелось балов, развлечений, общения, а вместо этого ей приходилось мириться с ролью вечно беременной затворницы. Сыграло свою роль и то, что беременной женой Лев Николаевич почти откровенно брезговал, всячески ее сторонясь.
«Из тринадцати детей, которых она родила, — писал о матери сын Илья Львович Толстой, — она одиннадцать выкормила собственной грудью. Из первых тридцати лет замужней жизни она была беременна сто семнадцать месяцев, то есть десять лет, и кормила грудью больше тринадцати лет...»
«Описание моей жизни делается все менее и менее интересно, — писала Софья Андреевна, — так сводится все к одному и тому же: роды, беременность, кормление, дети... Но так и было: сама жизнь делалась все более замкнутой, без событий, без участия в жизни общественной, без художеств и без всяких перемен и веселья. Таковою ее устроил и строго соблюдал Лев Николаевич».