С Бартеневым, в отличие от владельца типографии, в которой печаталась «Война и мир», у Толстого сложились хорошие отношения. Рис же вечно докучал Льву Николаевичу требованием денег. «Распросукин сын Рис второй раз будит меня в середине ночи, — жаловался Толстой Бартеневу. — Раз прискакал ночью, а нынче напугал нас с женой ночной телеграммой. Ему нужны деньги для того, чтобы шла его типография, а мне нужен сон для того, чтобы шла моя машина».
«Война и мир» была встречена по-разному. Одни восторгались романом, другие беспощадно критиковали его.
Критик Николай Страхов (хорошая фамилия для критика, не так ли?) писал о романе: «Когда начинался рассказ, перед нами открывались два семейства, уже давно сложившиеся, — семейство Волконских, в котором были взрослые сын и дочь, и семейство Ростовых, в котором Николай был еще студентом, а Наташе было двенадцать лет. Через пятнадцать лет (таков период, обнимаемый хроникою) перед нами являются две молодые семьи с маленькими детьми. С гениальным тактом художник начал свою семейную хронику с людей настолько взрослых, что мы можем ими заинтересоваться, и кончил картинами, в которых даже грудные дети нам бесконечно милы, так как принадлежат к семействам, с которыми мы сжились и сроднились во время рассказа.
Полная картина человеческой жизни.
Полная картина тогдашней России.
Полная картина того, в чем люди полагают свое счастие и величие, свое горе и унижение.
Вот что такое “Война и мир”.
Хоть Лев Николаевич и утверждал, что на критиков лучше совсем не обращать внимания, но Страхова он читал с удовольствием, сказав однажды, что тот «поставил “Войну и мир” на высоту, на которой она и удержалась».
Глава пятнадцатая РЕКА ЖИЗНИ
Тоска накатывала и раньше, но всегда по какому-нибудь поводу. В Арзамасе, где Толстой в начале сентября 1869 года оказался проездом (ехал смотреть имение, выставленное на продажу), сильнейший приступ внезапной тревоги охватил его без всякой видимой причины.
«Что с тобой и детьми? — встревоженно писал жене Лев Николаевич. — Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть вне семьи».
Пережитое в Арзамасе Толстой описал много позже (в середине 1880-х годов) в незаконченном автобиографическом рассказе «Записки сумасшедшего». Тревога охватила его еще на подъезде к Арзамасу. «Мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный — кажется, никогда не заснешь. “Зачем я еду? Куда я еду?” пришло мне вдруг в голову... вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте».
В Арзамасе, на постоялом дворе, тоска усилилась. «Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я — вот он, я весь тут. Ни пензенское, никакое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться — и не могу. Не могу уйти от себя».
Толстой пытался взять себя в руки, приободриться:
«— Да что это за глупость? — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь?
— Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.
Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь — и, вместе с тем, совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно... Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене — ничего не только веселого не было, но всё это стало ничто. Всё заслонял ужас за свою погибающую жизнь... И тоска, и тоска, — такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части, и не могло разодрать».
Имение Толстой покупать раздумал — не до того ему было. Неудержимо тянуло домой, в Ясную Поляну, под защиту родных стен. Дома он почувствовал себя лучше, но ненамного. «Душа просила чего-то — чего-то хотелось». Вдруг пришла мысль о том, что «надо переродиться для того, чтобы успокоиться, и успокоиться в лучшем, что есть во мне».
Дальше — хуже: «Переродиться — умереть, — осеняет страшная догадка. — Вот одно успокоение и одно, чего я желаю и чего мы желаем».
Вскоре ему начало казаться, что он тяжело болен. «Не писал Вам давно и не был у Вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже на что-то дурное или хорошее — смотря по тому, как называть конец», — пишет он Фету.
Все усиливающаяся хандра не могла не сказаться на отношениях с женой. «И что-то пробежало между нами, какая-то тень, которая разъединила нас... — вспоминала Софья Андреевна. — Я знаю, что во мне переломилась та твердая вера в счастье, которая была. Я потеряла твердость, и теперь какой-то постоянный страх, что что-то случится».
Летом 1871 года Толстой отправляется под Самару лечиться кумысом. Он уже был здесь девять лет назад и сохранил о поездке неплохие впечатления. Поначалу смена обстановки не помогла. «С тех пор, как приехал сюда, — писал Толстой жене, — каждый день в шесть часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается. Душевной тоски о тебе я не позволяю подниматься. И никогда не думаю о тебе и детях, и оттого не позволяю себе думать, что всякую минуту готов думать, а стоит раздуматься, то сейчас уеду. Состояния я своего не понимаю: или я простудился в кибитке в первые холодные ночи, или кумыс мне вреден...»
Но в итоге поездка оказалась не напрасной — страдалец обрел некое подобие душевного равновесия. Обрел настолько, что даже прикупил имение — земля в тех краях была очень дешевой, имение с двадцатью пятью квадратными километрами земли обошлось Толстому в двадцать тысяч рублей.
Увы, по возвращении домой душевное равновесие исчезло, на сей раз уступив место не хандре, а апатии. Совершенно растерявшаяся Софья Андреевна писала сестре Тане: «Левочка повторяет, что для него все кончено, что он скоро умрет, ничто его больше не радует и что ничего больше не ждет от жизни».
В поисках смысла жизни Лев Николаевич возвращается к педагогической деятельности, с которой распрощался в 1863 году. Он пишет «Азбуку», сборник из двух сотен текстов, адаптированных для детского чтения, и возрождает школу для крестьянских детей в Ясной Поляне. Теперь школа располагалась в самом доме, а учителями были Лев Николаевич, Софья Андреевна и их старшие дети — восьмилетний Сергей и семилетняя Татьяна. Если с деревенскими детьми Лев Николаевич держался крайне доброжелательно, бесконечное число раз объясняя им непонятное, то, обучая своих собственных, был раздражителен и резок.
По возвращении из Самарской губернии на Льва Николаевича свалилась крупная неприятность. Во время его отсутствия был насмерть забодан быком один из яснополянских крестьян-пастухов. Для выяснения обстоятельств дела в Ясную Поляну явился судебный следователь. Следователь был молод и самолюбив. Ему не понравилось высокомерное обращение хозяина имения, в результате чего со Льва Николаевича было взято письменное обещание не покидать Ясной Поляны до окончания следствия, иначе говоря — подписка о невыезде.
Возмущению Толстого не было предела. Богатое воображение рисовало ему самые страшные картины, вплоть до суда, тюрьмы, каторги. Подточенные тяжкими думами нервы не выдержали, и с Толстым случилась натуральная истерика, растянувшаяся на несколько дней.
В первую очередь Лев Николаевич принялся искать защиты и понимания при дворе.
«Молодой бык в Ясной Поляне убил пастуха, и я под следствием, под арестом, — жаловался он тетушке-фрейлине Александре Андреевне, чрезмерно сгущая краски, — не могу выходить из дома (все это по произволу мальчика, называемого судебным следователем), и на днях должен обвиняться и защищаться в суде перед кем? Страшно подумать, страшно вспомнить о всех мерзостях, которые мне делали, делают и будут делать.