хотите сказать, что она здравствует? — удивился я.
— Она нас всех переживет.
Встреча с детством прошла буднично. Старушка жаловалась на здоровье, на то, что ее все забыли.
— Ну вот я же вас помню. — Возразил я.
— Я бы вас пригласила, но я нездорова. Как-нибудь в другой раз.
Войдя заново в ту же реку, я решил не останавливаться на достигнутом и предложил бывшей однокласснице Виктории Трубицкой собрать всех, кто еще в пределах досягаемости, в ресторане по их выбору. В пределах оказались 10 «девочек», которые договорились встретиться без мужей. 11-я — Наташа Смоляр — была незамужней. Поэтому она задержалась в парикмахерской и пришла с опозданием на час, но зато в золотом комбинезоне. Пили, главным образом, водку за тех, кого нет с нами. С нами не было многих. В конце посиделок я пригласил Наташу танцевать. Положив голову мне на плечо, слегка охмелевшая «девочка» распахнула душу:
— Слушай, а ты действительно учился в нашем классе? Ты симпатичный, но я тебя в упор не помню.
СМИРЕННЫЙ БУНТАРЬ
Мои воспитатели не боялись держать меня в ежовых рукавицах, не боялись лишиться моей любви. Их педагогическое кредо было — «лучше когда плачет ребенок, чем родители». Уютный, ухоженный, добротный мир становился мал, а опека все более обременительной. Редкие встречи с братом-погодкой будили мысль о существенном отставании в информированности и житейских познаниях.
Вторая пара родителей успела подготовиться к моему «предательству». За пять лет до бунта у них родилась Зиночка. К роли старшего брата я так и не привык. Защищать ее было не от кого. Девочка росла нежным и добронравным существом. Улыбка никогда не стиралась с ее личика. Такой и осталась навсегда, передав эту улыбку по наследству своей дочери.
В какой-то момент я начал различать не только запах фиалок, но и запах свободы, а главное — понял, что у меня, в отличие от остальных детей, есть выбор.
Восстав против домостроевских порядков, я однажды позвонил в Москву и, услышав звонкий, цветистый голос мамы, объявил — хочу «домой», на историческую родину, в Москву. Тетя Маня сказала, что отговаривать меня не станет, хотя считает мое решение ошибочным, что там мне не смогут уделять столько внимания и что, когда я это пойму, то дорога назад всегда открыта. В 6 класс я пошел уже в Москве.
САМ НЕ СВОЙ СРЕДИ СВОИХ
Чума 20 века — это не спид, не наркотики, не детская болезнь левизны. Подлинная чума — это тяга к идентичности, непреодолимая, сладкая потребность примкнуть к каким-нибудь объединениям, братствам, землячествам, к бегу в упряжке с тупым МЫ-чанием с кем-нибудь — с соседями, собратьями по диагнозу, по цвету кожи, по территории, политическим целям, половым признакам, национальным идеям, и даже с бывшими солагерниками («Колымское землячество»). Эта болезнь не только безнадежно фрагментировала наш мир, не только породила субкультуры и тайные общества, затормозившие эволюционный процесс, но и унесла сотни миллионов жизней в бессмысленных войнах, геноцидах, дворовых поножовщинах.
В уставах бесчисленных «алумней» можно начитаться такого, что, как говорят в Одессе, «на голову не налазит». То, что при Пушкине называлось «лицейским братством», благополучно вытеснено рокерами, потомками купцов, казаками с нагайками, добровольцами-пожарниками, союзами писателей. Все они без устали куют свои доминантные культурные коды, позволяющие отделить «чужих» от «своих», маркируют свою территорию.
Выпускники Принстона или Гарварда до конца жизни не снимают пузатые перстни, поддерживают, как могут, деятельность своих almae matres, а подчас даже жертвуют или завещают им целые состояния. Самые продуктивные объединения — по культурно-территориальному признаку, вырвавшиеся на международный уровень, как, например, «Всемирный клуб одесситов». В России возникла большая литература, защищающая, «корпоративную» честь «птенцов гнезда Петрова.
Одна из самых заметных популяций гордых пернатых — это те, кто считает своим «отечеством» Арбат. Их ядро составляют люди, никогда на Арбате не жившие. Им просто довелось издать первый писк в дуплянке, которую сколотили для них под крышей знаменитого арбатского роддома им. Г.Л. Грауэрмана.
В значительной мере, «арбатоцентризм» возник благодаря своему «вторичному признаку» — благозвучию, его судьба была бы иной, поменяйся он названием, скажем, со Староконюшенным переулком.
В мемуарной литературе это почтенное заведение используется как доказательство подлинности, столичной укорененности, снобистский знак качества. Как полноправный член этого влиятельного клуба, я, грешный, пробую гордиться этой честью, несмотря на то, что моей личной заслуги в этом нет. Как, впрочем, и у Окуджавы, Ширвиндта, Василия Сталина, Андрея Миронова или Марка Захарова, вылетевших из того же гнезда.
Но как избавиться от назойливого чувства, что начать жизнь «в Грауэрмане» не более почетно, чем закончить ее «в Склифосовском», что оба жребия — недостаточный повод считать себя элитой? Тем более, что это при кровавом царизме арбатское «гигиеническое заведение» на 63 койки было лишь вотчиной известного акушера. В советские годы на это гнездо некоторые смотрели как на осиное. Шептались, что именно здесь обосновались враги нации, изготавливавшие особый стофиллококк, чтобы русских мальчишек рождалось как можно меньше — «эти русские», мол, должны, наконец, знать свое место в демографии.
Несмотря на двойную привязку, Арбату не суждено было стать моей религией, моей розой ветров, моей Кушкой и моим Беринговым проливом. Эту честь у него отберет Пушкин. Это его неусыпный взор изо дня в день провожал меня, присматривал за мной с того дня, когда мой номенклатурный папа получил отдельную двухкомнатную квартиру на Страстном бульваре. Без этого кудрявого парня моя память была бы пуста. Каждый божий день он мне подмигивал и подбадривал, дескать, листай, старик, книжки, и прорвемся. Тем и был он мне любезен.
Черный Пушкин — первое лицо в белокаменной. Цветаева возмущалась: цепи вокруг памятника, мол, ни к чему. А мне они были по душе. Мраморные столбики, взявшись за руки, защищали «черного бога» от белой горячки, царившей за очерченным ими пределом. Это — наша участь, мы уж как-нибудь. Это нам можно руки выкручивать и лапшу навешивать, а в ограду не суйся.
Бульварному кольцу почему-то повезло больше, чем другим улицам, — его почти не коснулись мутные волны переименований. Когда канет в пучину перестроечной топонимики часть большевистской знати, увлекая за собой и цвет русской литературы, правительство Москвы вновь безжалостно проволочет по московским мостовым за бороды, усы и бакенбарды всех «самозванцев», — от Горького до Пушкина. Но Страстной — наша колыбель и наша сцена — останется Страстным. Наш двор был образован стыком двух исторических «ампиров» — домом Власова по Страстному и домом Талызиной по Большой Дмитровке.