Восьмого день выдался зябкий и дождливый; на рассвете послышались отдельные выстрелы, превратившиеся постепенно в оживленную перестрелку. Два часа стояли они под дождем, на ветру, в холодном тумане, слушая свист пуль. Всем было невесело; дождь вымочил одежду до нитки, тело и душа окоченели. Все было бессильно против непогоды; оставалось смириться и ждать. Все чувствовали себя подавленными; солдаты были похожи на стадо, которое непогода застала врасплох в открытом поле. Груз всех разочарований, связанных для Игнасио с кампанией, превратился в ощутимо тяжелый ком. Выстрелы затихли.
К полудню облака разошлись, показалась бездонная лазурь неба; сам Король объезжал ряды своего войска под раскатистые приветственные крики, по временам прерываемые свистом и разрывами неприятельских гранат и шрапнели. Когда Король поравнялся с Игнасио, тому показалось, словно сама душа его рвется наружу в крике. Остаток дня прошел в ожидании.
Тягучим и невеселым выдался этот день, восьмого числа. Игнасио казалось, что утренний дождь все продолжается; клонило в сон, и он прилег, воображая желанную битву, клубы пыли на поле боя. Еще один день потерян! Еще один дождливый день души! С самого начала кампании в душе его словно шел упрямый, мелкий, нескончаемый дождь, мало-помалу одолевавший его, влажной дымкой застригавший его духовное зрение, тоскливый и однообразный. Да, это само время, день за днем, час за часом моросило, накрапывало в его душе.
Когда Игнасио проснулся, было уже темно. Кто-то тряс его за плечо: «Слышал? Опять огонь открыли. Двигаются, хотят ударить».
Пусть! Это было то, чего Игнасио ждал: удар, ливень, грохочущий, потрясающий душу, выносящий на поверхность все глубинное, – только он способен одолеть череду невеселых, однообразно моросящих дней.
Ополченцы выходили строиться; офицеры, собравшись вокруг командира, обсуждали ночную атаку. Время в темноте отмерял лишь ровный треск выстрелов со стороны противника.
Уже светало, когда чей-то голос вдруг крикнул: «Отходят!» Игнасио почувствовал, как тяжелая горькая волна вновь захлестнула его сердце. Все пришло в движение; большинство было обрадовано неожиданной победой. Наконец, собравшись, батальон тронулся в путь.
С вершины Элио они могли видеть, как откатывается волна неприятельских войск; «здорово!» – перешептывались по рядам. Теперь уже поток добровольцев, стекая с гор, наводнял долину, оставленную противником без боя, без борьбы.
Вступив на пустынные улочки Урбьолы, они услышали стоны, ругань, мольбы. Королевская кавалерия, разъезжая по залитым кровью улицам, добивала отставших и раненых солдат неприятеля. Те разбегались в разные стороны, как преследуемые собаками кролики, в поисках спасительной норы.
На дороге, стоя у своих телег, жители следили за охотой, женщины грозили кулаками, вопя: «Так им, так им, убийцам, разбойникам!» Дети широко открытыми глазами глядели на родителей и на то, что творится вокруг, и самые маленькие хватались за юбки своих неистовствующих матерей.
Батальон прошел деревню и стал преследовать противника, небольшие отряды которого прикрывали отступление основных сил, пересекавших Когульо.
– Будь у нас побольше пушек, гнали бы их до самого Мадрида! – сказал кто-то.
Это был день Покрова Пресвятой Богородицы.
Повернули обратно, к Эстелье. По дороге, в одной из деревень, они видели, как хоронят какого-то нелепо разряженного человека, про которого говорили, что это республиканский генерал Морьонес. В то время как освобожденный город трезвонил во все колокола, либеральная Испания тоже праздновала победу своего генерала, устраивала корриды с молодыми бычками и тоже била во все колокола своих церквей. Праздные языки обсуждали важность этой победы для будущего, которое одно, как всегда, не спешило открывать свои тайны.
Игнасио, окончательно подавленный, никак не мог понять, что же это такое – победа без борьбы. Как далеко все это было от мальчишеского задора их детских войн!
В городе батальон встречала огромная толпа, заглушая приветственными возгласами колокольный звон, Мать обняла Игнасио, и он почувствовал на губах горький вкус ее слез.
– Что такой невеселый, сынок? Нездоровится?
Потом он обнялся с отцом, так крепко, что почувствовал, как бьется его сердце.
Построив их на площади, командующий произнес короткую речь.
Когда Игнасио оказывался рядом с родителями, ему дышалось легче, и он надеялся, что это новое, глубокое дыхание придаст ему сил. Мать не сводила с него глаз, повторяя:
– Что печалишься? Что с тобой, сынок?
– Ничего, мама, ничего!
– Я же вижу… Может, ранили тебя?
Бедняжка полагала, что сын что-то скрывает.
Но вот настала пора расстаться с родителями, и через несколько дней он вновь увидел там, внизу, Бильбао – с тех вершин, на которые едва отваживался забираться во время своих детских вылазок. Город лежал, уютно свернувшись, окруженный укрывающими его со всех сторон горами, которые громоздились одна на другую, словно для того, чтобы получше его разглядеть, и казалось, дома его мягко скатились в долину с горных отрогов. Там, внизу, на берегах реки, давшей ему жизнь, лежал город, и улицы трещинами прорезали плоскость тесно сомкнувшихся красных черепичных крыш. Там, внизу, под этими крышами жили и дышали его друзья, а под одной из них – Рафаэла; там, там и еще одна еле заметная темная щелка – улица его детства, улица всегда праздничная: выставившая напоказ разноцветье поясов, сапог, туфель, ярм, грубой глиняной посуды, тканей и всякой разной утвари. Из города долетала далекая музыка, и один из батальонных шутников вторил ей, вызванивая мелодию пастушьим колокольчиком.
Несколько дней, расположившись в окрестностях, они мешали ввозить в город продовольствие. В один из этих дней Игнасио встретился с батальоном Хуана Хосе и увидел старинных уличных приятелей.
– Пора брать Бильбао, – говорил один, – у меня там на примете много пустозвонов, заставлю я их поплясать…
– Ну, уж я-то задам Рикардо…
– А я контору подпалю! – вставлял третий.
– Выкинем к черту всех этих городских чистоплюев!
Тут Игнасио вспомнил повелительный голос Селестино: «Смирно!».
– А богатеи пусть откупаются!
Хуан Хосе, воодушевленный как никогда раньше, во всех подробностях представлял, как они войдут в Бильбао.
– Погоди, вот увидишь, какие физиономии будут у Хуанито и Рафаэля, ну, этого, придурочного, со стишками, и, уж конечно, у Энрике. Помнит еще небось тот день, когда ты ему на улице всыпал, когда он кровью умывался…
Игнасио чувствовал недомогание, которое вселяло в него невеселые предчувствия, предчувствия, еще более усилившиеся после того, как он прочел послание епископа Урхельского. В нем говорилось: «Горе вам, если вы позволите проникнуть в ваши ряды греху и уподобитесь республиканским ордам, что сеют повсюду разрушения и скорбь!» И тогда Господь отвернется от них и, за все их прегрешения, повергнет их, как поверг в 1840-м, избрав предателя Марото орудием своего правосудия. И когда Игнасио читал о том, что победа достигается не числом войск и что один лишь Господь может дать ему силу, ему представлялись полустертые, холодные картины того, что он видел в Ламиндано и Монтехурре: он сам, бегущий вместе с другими, и толпящийся у телег народ, и истошные крики женщин, грозящих раненым, и плачущие ребятишки, боявшиеся подойти к матерям.
И казалось, что струи дождя и солнечные лучи разъедают его тело так же, как упрямая изморось однообразных дней – его душу.
Игнасио чувствовал себя все хуже. Принудительность походной жизни, бесконечные марши и контрмарши, изнурительные переходы, крутые подъемы и спуски привели к тому, что по всему телу у него выступила сыпь, превратившаяся в волдыри, и ноющая боль в костях не оставляла ни на минуту. Доктор прописал ему покой, и вместе с родителями он отправился в деревню Педро Антонио.
Целыми днями Игнасио лежал в постели в каком-то одурманено-сладостном состоянии, чувствуя, как въевшаяся в тело и душу изморось, перебраживая, превращается в горячие, живительные соки. Война теперь казалась ему вымыслом, окружающий мир – сном, а заботливо хлопотавшая возле него мать тоже представлялась одним из образов этого сна; иногда рядом с ним возникала Рафаэла, щупала пульс, прикладывала ладонь к его лбу, отгоняла назойливых осенних мух, докучных и неотвязных, как дождь, давала пить, поправляла постель. А когда он закрывал глаза и дыхание его становилось глубоким, как у спящего, целовала его в лоб.
Случалось, что по утрам, когда он лежал уже наполовину проснувшимся и комната полнилась радостным светом зари, мягкий луч восходящего солнца принимал воздушные очертания волоокой крестьянки, а пение птиц звучало, как ее звонкий простодушный смех. Затем, когда очертания эти становились отчетливее, крестьяночка преображалась в Рафаэлу, и, наконец, разгоняя смутные видения, входила мать и окончательно будила его. Таких радостных пробуждений он не помнил с самого детства, и засыпал он теперь легко, охотно.