Поддавшись порыву общего воодушевления, он остался обедать в Акасиас, на открытом воздухе, за шумным столом, где говорили о мире и о войне, о мятеже и о проклятых кантоналистах, разлагавших армию. Вспоминали прошлые гулянья на святого Михаила, в зеленой долине Басаури, где вился над деревьями дымок, шипело жарящееся на углях мясо, раздавались гитарные переборы. Дон Мигель ел молча, думая о том, что те, прошлые гулянья все же не были такими уютными, такими насыщенными, такими домашними; он с упоением вслушивался в разговор и в зазывные крики торговцев: «Сигары!», «Вода, холодная вода, кто жела-а-ет!..», «Чурро,[113] горячие чурро!». Он чувствовал разливающееся в душе и по телу тепло, и голоса гуляющих все больше сливались в один звонкоголосый шум. Услышав о том, что собираются плясать аурреску, он вскочил из-за стола и, даже забыв вытащить салфетку, бросился туда, чувствуя себя другим человеком, приплясывая на бегу; ему хотелось покончить наконец с этой своей вечной застенчивостью и громко, во весь голос поведать всем о своих тайнах, о тайных предметах бесед, которые он вел в одиночестве сам с собой.
Вспомнив о салфетке, он нарочно, будто бросая вызов, оставил ее торчать за воротником; это уже смахивало на нелепость.
Переходя от кружка к кружку, он наконец остановился, по-детски завороженно глядя, как какой-то мальчуган верхом на ослике, в красном берете с соломенной кистью, с перкалевой лентой через плечо и деревянной саблей, под барабанную дробь ездил по кругу в сопровождении свиты, составленной из вооруженной палками ребятни; на спине у него висел большой лист бумаги с надписью: «Въезд Карла Меченого в Гернику». После обеда все до единой лавки в Бильбао закрылись и весь народ собрался в Аренале. Враг не давал им праздновать их праздник в деревне? Что ж, они перенесут деревню в город, и все тут. Должны же они были, прощаясь с летом, вдохнуть деревенского раздолья, подышать вольным деревенским воздухом, от души порезвиться среди зелени!
Да, таким было гулянье в Аренале, обычном, неприметном городском саду! Но оно нравилось дону Мигелю больше, чем гулянье в настоящей деревне, как садик, взращенный им в горшках на балконе у себя дома, нравился ему больше, чем лес, где он наверняка почувствовал бы себя одиноким и всеми брошенным.
Подойдя к кругу, где танцевали аурреску, он вздрогнул: Энрике танцевал с Рафаэлой, пристально глядевшей, как ударяют в землю ноги ее кавалера. Не в силах оторваться от нее взглядом, следил он теперь за племянницей, выискивая ее в мельканье кружащихся пар, лицом к лицу с партнером. Во время одного из поворотов столкнувшись глазами с дядюшкой, Рафаэла почувствовала приступ слабости, а дон Мигель, у которого кровь стучала в висках и сердце, казалось, готово было выскочить из груди, отошел к другому кругу и начал плясать неистово, отчаянно, чувствуя сам, как он смешон.
– Браво, Мигель, вот это наконец дело, – крикнул ему один из приятелей, в то время как он, улыбаясь, танцевал все быстрее.
– Давай, давай, Мигель, смелее. Жизнь – танец, и кто не танцует – дурак.
Подбадривая его, приятели добродушно подсмеивались над неловкостью его движений, никак не попадающих в такт; он же чувствовал, как все в нем обновляется, и танец все больше опьянял его, вовлекая в себя. Словно сковывавшая его душу кора растаяла вдруг, и свежесть детских ощущений вернулась к нему.
Уже позже, после полдника, когда над шумной толпой пронеслись звуки военного рожка, игравшего сбор, он снова увидел племянницу. Люди затихли, считая, сколько раз протрубит рожок, и Энрике, прощаясь с девушками, сказал: «Нам пора!» Потом он еще раз, уже издали, обернулся, чтобы помахать Рафаэле, и в этот момент дядюшка подошел к ней, болтливый как никогда. Он выпил для храбрости и был взбудоражен вином и танцами.
– Похоже, ты хорошо повеселилась, – сказал он тихо, – вот что значит, когда есть жених…
– Это все Марселино, глупый мальчишка, – отвечала она, покраснев.
– Нет, это – жизнь! Что значит быть молодым… Эх, будь я годков на пятнадцать моложе… как тогда, когда, бывало, сажал тебя и подбрасывал на коленях, а ты меня, помню, гладила по лицу своими ручонками: «Дядя красивый, дядя красивый…»
– Ты и сейчас не старый, – сказала племянница в тоскливом замешательстве.
– Сейчас… сейчас я – чудак, а это хуже, чем быть стариком…
– Даже дон Мигель Арана сегодня плясал, – услышал он чей-то голос за спиной, когда медленно брел домой, чувствуя, что тело ломит, словно после тяжелой работы.
Поздно вечером, когда на улицах уже гасли последние отзвуки гулянья, бедный дядюшка сидел в одиночестве за столом, с помощью пасьянсов безуспешно пытаясь отогнать невеселые мысли: «Боже мой! Что я там такое говорил, что делал? Смешно, нелепо! Совсем захмелел…» И он поскорее лег, чтобы наконец остаться одному в темноте, где никто не мог его увидеть, чтобы забыться сном.
Но как забыть тот день, когда окруженный город праздновал в Аренале день святого Михаила, прежде проводившийся в Басаури, тот день, открывший долгую череду мучительных дней, тут домашний праздник накануне великих испытаний!
Как забыть тот день, когда притворная свобода гуляла на тихом, домашнем бульваре и на тенистых улицах, пропахших речной сыростью!
Для доньи Микаэлы настали тяжелые, мрачные дни, и даже заботы, связанные с дочерью, не могли отвлечь ее от бесконечных, тягучих воспоминаний о Семилетней войне; она то вновь переживала свое невеселое болезненное детство, то тревожилась из-за колебаний цен на рынке, предрекая, что мясо подорожает до двадцати шести куарто за фунт, и другие тому подобные катастрофы, или что крестьяне начнут убирать урожай до срока, или что монахини разбегутся из монастыря, или что семьи, живущие в предместьях, вдруг начнут самочинно занимать брошенные дома в центре города.
Смотр, который алькальд устроил городской милиции, только расстроил ее, когда она увидела мужа и старшего сына шагающих в одинаковых шотландских шапочках, с ружьями через плечо, среди множества всех этих мужчин, таких разных по возрасту и положению, всех этих вооруженных лавочников.
Мирные семьи смотрели на представителей мужской половины, вооруженных и по-военному настроенных, узнавая своих близких, но не понимая назначения всего этого военного механизма.
Офицеры шли наравне с рядовыми, с теми же ружьями на плече, отличаясь лишь едва заметными нашивками на шапочках, что составляло, по сути, все обмундирование. И хотя в одном ряду шагали люди очень разные по возрасту и положению, непохожие друг на друга поведением и платьем, подчеркивающим разный уровень достатка, все это пестрое множество несло на себе глубокую печать равенства, так же как преобладание темных тонов в одежде придавало ему глубоко серьезный вид, так отличающийся от впечатления, которое производят войска в ярких мундирах.
Стараясь отвлечься от снедавшего ее внутреннего волнения, донья Микаэла чинила и латала поношенную одежду, которую приносили ей соседи и которая предназначалась для оторванных от своей земли и трудов бедняг рекрутов, в своей ветхой одежонке дрожащих от холода, от хлестких порывов студеного осеннего ветра.
Перебирая платяные шкафы, она раскопала несколько старых сюртуков дона Хуана и при виде их вспомнила о тихом, безмятежном медовом месяце, сейчас казавшемся далеким призрачным сном; приспосабливая уже негодный для носки фрак, обрезая фалды, она чувствовала странное удовольствие, прикасаясь к этим реликвиям мирных лет, покойно проведенных у домашнего очага, к этим останкам сладостно однообразного прошлого.
Но что-нибудь постоянно отравляло ее тихие радости. Марселино, младший, был сущий чертенок. Вместе с такими же, как он, малолетками он ни минуты не сидел дома, принимая войну за какую-то новую грандиозную игру. Входящие и выходящие из города войска, марширующие колонны, бронированные корабли у пристани, выстрелы, бегущие в панике люди и, прежде всего, без конца раздававшийся на городских улицах звук военного рожка приводили их, целиком обратившихся в зрение и слух, в какое-то самозабвенное неистовство, переполняли ощущением жизни.
С утра до вечера донья Микаэла не находила покоя, думая о том, где сейчас сын и что он делает. Однажды, найдя у него в кармане несколько пуль, она ощутила, что ей нечем дышать. Ждала, что с минуты на минуту сына внесут в дом убитым. Как-то вечером, уже запоздно, затеплив лампаду перед ликом святого Иосифа, она послала слуг на поиски сына. А когда его привели, красного и потного, и узнав о том, что он вместе с солдатами ходил смотреть на пожар, она бросилась ощупывать его, шепча: «Ты меня в могилу сведешь!» «Ох уж эти женщины! – думал про себя мальчуган. – Из-за всякой мелочи визг поднимают».
Педро Антонио окончательно решил закрыть лавку и перебраться в деревню, туда, где был сын, туда, где когда-то он положил начало своим сбережениям. Городские власти обложили налогом в шестнадцать миллионов реалов жителей, которые отказывались вооружаться; молчаливая враждебность сквозила во взглядах соседей-либералов; а иногда, как ожог, ранило его брошенное в спину: «Карлист!».