Назавтра последовало известие об отступлении и о взятии Картахены, центра кантонализма. Все перевели дух: теперь-то освободители[116] получат подкрепление в виде войск, раньше занимавшихся Бог весть чем. Воображали, какую встречу устроят освободителям, причем воинственное это воображение не знало удержу; заключались пари, что это произойдет еще до февраля. Вообще пари заключались часто, ими измерялась спасительная вера.
Поскольку биржевая игра прекратилась, люди невольно стали делать ставки на будущие события.
Прибывших извне тут же обступали и засыпали вопросами; составлялись расчеты и прогнозы, бились об заклад, где сейчас находится Освободитель: в Бривьеске или в Миранде, на пути к Бильбао. Шутники предлагали нанять воздушный шар и слетать на нем в Сантандер, чтобы поблагодарить укрывшихся там жителей Бильбао, давших своим согражданам совет отправить уполномоченных ко Двору. Освободитель уведомлял, что появится через сутки после того, как на город упадет первая вражеская бомба, и над этим уведомлением тоже немало посмеялись.
«Быть не может!» – воскликнули все, узнав о взятии Португалете. Дон Хуан пришел домой совершенно убитый. Теперь, после того как страж бухты пал, Бильбао окончательно превратился в одинокий, отрезанный от мира островок. Но, оставшись в одиночестве, город воспрял, почувствовал прилив сил, гордо поднял голову. Вперед! Да здравствует свобода! Разоруженные было республиканцы (сброд, по мнению Араны) требовали оружия. Когда все с презрением говорили про Сантандер, торговавшийся с карлистами о сдаче за девяносто тысяч дуро, дон Хуан думал про себя: «Но там есть и наша доля».
В конце января дон Карлос обратился к жителям Бильбао из своей штаб-квартиры с воззванием, в котором говорилось о том, что если их побуждает к сопротивлению память о Семилетней войне, то пусть подумают, что времена изменились; что если тогда на их стороне были стоявшее у входа в бухту войско, иностранные легионы, королева, на которую возлагали надежды еще не до конца разочаровавшиеся, то сейчас во главе их – правительство, не имеющее ни собственного флага, ни поддержки в Европе, порождение заговора, и что они покинуты всеми. Он предупреждал, что в случае сопротивления вся вина за пролитую кровь падет на них. «Да будет так, аминь!» – воскликнул дон Эпифанио.
От звуков стрельбы голова у доньи Микаэлы буквально раскалывалась; ей не давало покоя, что яйца уже продают по реалу за штуку, а куриц – по тридцать реалов и призрак голода маячит вблизи, поскольку запасы продовольствия на исходе. Бедняжке приходилось выслушивать рискованные замечания дона Эпифанио о том, что враг ведет войну на деньги святого Петра и святого Венсана де Поля, что он успел уже запустить руку в карман самому Спасителю.
Оторванный от мира, город мечтал о своем освободителе, о Морьонесе, дом которому был уже отведен. В редких газетах едва упоминалось о Бильбао, хотя именно о нем, о его бедствиях и должны были бы тревожиться все… Жалкая политическая возня! Гарнизон роптал, что ему недоплатили жалованья, и город был вынужден выделить ему двадцать четыре тысячи дуро. Всех, даже тех, кто отлынивал, заставили вооружиться; вышел приказ запирать двери в десять часов.
Внутренние политические страсти между тем не утихали. Дон Хуан настаивал на том, чтобы милиция была по преимуществу консервативной, состояла «из тех, кому есть что терять», отмежевалась от разного сброда. В эти решающие дни он больше чем когда-либо желал очищения, размежевания, скрывал до смешного нелепые страхи перед возбужденной толпой.
Он хотел, чтобы Бильбао стал не оплотом крикливой свободы с ее девизом – Свобода, Равенство, Братство, – а ревностным стражем присущего именно ему духа, духа постепенного прогресса на основе коммерции, духа свободы упорядоченной. Он чувствовал себя либералом, да, но либералом тихим, мирным.
А жизнь между тем шла своим чередом, неспешно ткала свое бесконечное полотно. Отрезанные от мира, люди вдруг повеселели и словно решили обмануть время – танцуя.
– Совсем, ну совсем голову потеряли! Смотри, останешься потом на всю жизнь хромая или кривая, – выговаривала донья Микаэла своей служанке, которая вместе со служанками из других домов, прячась от пуль, ходила в горы танцевать с карлистами.
Но больше чем когда-либо бедная сеньора переживала за Марселино: считая, что шальная пуля только трусу опасна, он то и дело бегал глядеть на вражеские укрепления с одной из картонных подзорных труб, которые поступили недавно в город с оказией вместе с другими грузами.
– Бога ради, не говорите о войне при ребенке! – умоляла она мужа и старшего сына.
Однажды, разглядывая его шапку и вдруг поняв, что дырка на ней – от пули, она почувствовала: что-то, словно сгусток крови, застряло у нее в горле, а потом холодом разлилось по всему телу. Оказывается, решив подшутить над часовым, Марселино выставлял шапку поверх стены.
– То ли еще будет, – сказала Рафаэла.
– Вот язычище распустила! – воскликнул мальчуган. – Знаем, кто тебе все это рассказывает… Гляди, покраснела… Все Энрике, женишок твой…
– Молчи! – крикнула мать; ее лихорадило.
Оставшись одна в своей комнате, Рафаэла расплакалась, молча глотая слезы.
Хуанито переживал лучшие свои дни. Танцуя, провожали старый год, танцуя, встретили новый.
Первого числа были танцы на открытии Федерального кружка. Главное – хорошая мина при плохой игре. Были танцы и на Ла-Амистад, в Пельо, снова в Федеральном кружке, в Ласуртеги, в Варьете, в Гимназии, в Салоне, и оркестр на Новой площади играл без передышки каждый вечер. С первого января по двадцать второе февраля (второй день обстрела) включительно городские газеты поместили сообщения о тридцати танцевальных вечерах. Устраивались они и под открытым небом, в поле, и чаще всего заканчивались тем, что танцующим приходилось разбегаться под свист неприятельских пуль.
В эти дни напряженного до крайности ожидания город стал одной семьей: молодые свободнее ухаживали друг за другом, и вообще люди легче поверяли друг другу свои чувства. Все старательно веселились, чтобы позлить врага; «Ла-Гэрра» отпускала шуточки по поводу осады, вспоминая, что близится весна, когда особенно полезно соблюдать диету. Надо было совершить усилие, ни единым жестом, ни единой жалобой не выдав всей горечи и тяжести, лишив его благородного флера мученичества; «Веселее!» – восклицала «Ла-Гэрра».
Если обычно веселье неприметно рассеяно в череде мелких будничных событий, если в обычную пору каждый бережет его про себя, то теперь все старались поделиться им с другими, считая это своим общественным долгом, и оно перерастало в общую радость. Люди, веселые от природы, казались еще веселее; угрюмцы – еще более понурыми, чем обычно.
Приверженцы карлистов перебрались в Байону, либералы – в Сантандер. Для поднятия духа «Ла-Гэрра» то и дело обрушивалась на «орды наемников деспотизма», «хищным оком стервятников» взирающих на Бильбао; публиковала мемуары об осадах, которые город претерпел в Семилетнюю войну, и называла его могилой карлизма; уверяла, что в XIX веке не стоит бояться никаких святых Иаковов, и поддавала жару римским первосвященникам, публикуя отрывки из «Истории папства», а между тем город распевал:
Если бы не подкупилиЦерковь слуги сатаны,Мы бы жили – не тужилиИ не знали бы войны.
Дон Эустакьо исходил желчью: увидев, что он не носит форменной шапочки, как все вставшие под ружье, его насильно обязали катать по улицам бочки, из которых сооружались укрепления; и мальчишки, завидев важного сеньора за подобной работой, кричали ему вслед: «Прихвостень! Прихвостень!» – распевая:
Взять ружье не согласился:Мол, сеньор я, а не тать,До чего же докатился?Бочки должен он катить!
– Разбойники! – бормотал дон Эустакьо. – Я… треклятое Соглашение… Правильно сделал Педро Антонио, что уехал…
Дон Мигель все эти дни не выходил из дома и посмеивался, глядя сквозь стекла балкона на гримасы, с какими выполняли возложенную па них миссию катальщики бочек.
С музыкой и танцами встречали масленицу. Ряженых было немного, и всего один студенческий оркестр, агитировавший за открытие бесплатной столовой. Весь народ танцевал, особенно в ноле, под открытым небом. Скоро в доме появится Освободитель… А пока – потанцуем! За три дня танцы устраивались больше десяти раз. Хуанито, вместе с приятелями стоявший в карауле, обманул часового, притворившегося, что ничего не видит, и, при попущении начальства, компания устроила танцы в одном из городских залов, правда, для приличия сняв форменные шапочки.
Стояла ужасная духота. Энрике напрасно дожидался Рафаэлу, которая ни на минуту не хотела оставлять мать одну.
Кто-то танцевал; бедняки сновали от двери к двери, а глубинная жизнь между тем неспешно ткала бесконечное полотно событий, память о которых тут же стиралась.