Как-то утром, проведя рукой по его лбу, мать с ласковым лукавством спросила: «Ну как, что снилось?» И он почувствовал, как обновленная кровь жарко прилила к лицу.
Походная жизнь закалила его; преодолевая земные тяготы, тело стало поджарым, душа очистилась. Временами юношей ненадолго овладевало грубое плотское вожделение, но зато он избавился от навязчивого и нечистоплотного зуда вожделения духовного. Продубив Игнасио, горный воздух выветрил пропитавшие его зловонные испарения городских улиц, и теперь он чувствовал себя закованным в крепкие латы, чистый и сильный, как то и подобает сыну родителей, возлюбивших друг друга в Боге.
Сердце его радостно забилось, когда однажды утром он увидел входящего к нему в комнату Доминго, хуторянина. Тот словно принес с собой дух безмятежных дней, когда Игнасио лущил кукурузу на прокопченной кухне старого хутора – гнезда, свитого мирным трудом человеческих рук.
В другой раз, как порыв горного ветра, в комнату ворвался запыхавшийся Хуан Хосе.
– Выступили на Бильбао!
– Скоро и я с вами!
Хуан Хосе стал рассказывать ему о своем плане осады, а затем о последствиях взятия Бильбао. Дело было ясное: какое сопротивление могут оказать им эти торгаши, которые ни в чем, кроме своей торговли, не смыслят? Все сейчас было им на руку; не пройдет и четырех месяцев, как дон Карл ос взойдет на престол, и те, кто сейчас поносят его, будут почтительно ему служить. Бильбао скоро открыто объявит себя карлистским городом. Да разве могло быть иначе?
Еще два месяца Игнасио провел с родителями, чувствуя, как оживает и крепнет, наслаждаясь обыденными мелочами, подолгу задумчиво глядя на облетевшие деревья в зеленом поле, залитом садящимся зимним солнцем, и на высящийся вдали хребет Оиса в белоснежной мантии. Рождество он отпраздновал с родителями, дядюшкой и тетушкой, и на этот раз праздник прошел тихо, спокойно; Педро Антонио уже не рассказывал своих историй, а все больше вздыхал по уюту оставленной им лавочки; в десять часов все легли спать.
Бесконечные комментарии дядюшки Эметерио по поводу хода военных операций Игнасио слушал с удовольствием, но так же бездумно, как слушают шум дождя. Дядюшка говорил о скором падении Бильбао, о долгожданной победе, о том, с каким нетерпением ожидают этой минуты крестьяне, в которых просыпаются былые страсти, и другие города, завидовавшие тому, который стремился их поглотить.
Но особенно живыми и яркими становились рассуждения дона Эметерио в те далеко не редкие дни, когда он с приятелями отмечал очередную новость обильной трапезой и щедрым возлиянием. Да и как иначе могли они отмечать победы, если не застольем? Разве возможен в деревне другой праздник, другое развлечение?
В один из ноябрьских дней дон Хуан бродил по пристани, превращенной в рынок. Печальное зрелище представляли сваленные грудами фрукты, брошенный скот. Здесь правила война, и все имело вид военной добычи, отнюдь не напоминая привычный размеренный ход торговых операций; пристань с разбросанными в беспорядке товарами была похожа больше на военный лагерь, где блеяли пленные овцы и слонялись беспризорные свиньи; это была уже не та пристань, к которой когда-то приставали корабли с грузом какао, развозимого затем по всей Испании. Даже коммерции война придавала варварское обличье, превращая ее в некое торжище кочевых племен. Невеселые мысли одолевали дона Хуана и когда, возвращаясь домой, он заходил в свой опустелый темный склад, тоже переживавший не лучшие дни.
– Завезли мерланов, по тридцать куарто[108] за фунт… дешево по нынешним временам… – сообщил ему как-то брат.
– Рад за тебя! – торжественно и печально ответил дон Хуан.
Дона Мигеля чехарда политических событий развлекала, и, только оставшись наедине, он сетовал про себя на неудобства, связанные с солдатским постоем, на скудость рынка.
В последнее время он издали, тайком следил за своей племянницей Рафаэлой, стоило лишь той пойти гулять в компании подруг и Энрике, братниного соседа. «И всюду за ней этот гусь! – думал он. – Такой ведь и украдет, с него станется!.. В хороших же руках она тогда окажется!.. Краснобай этот скоро совсем девчонке голову закружит… Нет, не стоит он ее, не стоит…» И, воровски прячась, он продолжал следовать за ними издали. Используя малейший предлог – сказать о том, что завезли мерланов[109] из Ларедо, по пяти реалов за фунт, или что-нибудь в этом роде, – он заходил к невестке и, чувствуя от сознания нелепости своего поведения неприятное покалывание внутри, украдкой бросал на племянницу быстрые взгляды.
Марселино, младший брат, приставал к ней:
– Да, да, думаешь, мы не видим… Как будто мы не знаем…
– Молчи, глупый, – обрывала его сестра, краснея как маков цвет.
– Ой уж! Расскажи-ка нам лучше про своего женишка.
– Марселино! Как тебе не стыдно! Ну-ка помолчи! – восклицал дон Мигель, бледнея так же отчаянно, как пунцовела племянница.
Дома, после ужина, безуспешно пытаясь отвлечься пасьянсами, он то и дело погружался в задумчивость, безмолвно беседуя с неким туманным, ласковым и кротким видением.
Последнее время дон Мигель[110] больше всего полюбил день святого Михаила, который жители города, не имея теперь возможности праздновать его в Басаури, стали справлять в Аренале, в предместье. Сентябрь выдался погожий, тихий, и многие из тех, кто, испугавшись, покинул Бильбао в первые тревожные дни, уже вернулись в город. И каждый раз дон Мигель не упускал случая добродушно подшутить над повешенной на кладбищенских воротах надписью: «Вход воспрещен».
– Даже святого и неотъемлемого права умереть мы и то теперь лишены.
В этот тихий и ласковый день, когда стоящее над осенними горами солнце, пробиваясь сквозь легкие, прозрачные облака, мягким светлым дождем сеется на землю, в этот день одинокий холостяк вместе со всеми радовался тому, чему радовались все вокруг него.
Когда он вышел из дома, было еще рано, и тамбуринщик, в красном камзоле и синих панталонах, ходил по улицам, будя тамбурином и свистком любителей поспать. Здесь, на улицах города, со всех сторон окруженного горами, населенного сыновьями и дочерьми крестьян, тамбурин и свисток на заре звучали как песнь попавшей в клетку птицы, как память о лесе, где она родилась. От пискливых звуков свистка, резких, как зеленые краски гор, то и дело прерывавших мерную, глухую дробь тамбурина, на дона Мигеля веяло деревенской свежестью, и ему казалось, что он слышит неумолчное журчанье ручья, расшитое пестрым узором птичьих трелей.
По улицам, прыгая и крича, бежали стайки мальчиков в красных беретах и белых холщовых штанах; кто-нибудь был обязательно одет в костюм охотника на жаворонков – «чимберо»[111] – со всем необходимым снаряжением: ружьем, большой кожаной котомкой, патронташем, в плаще с капюшоном, с подвешенной на зеленом шнурке пороховницей, с краюхой хлеба и жареным мерланом в мешочке, в гетрах и с обязательным спутником любого «чимберо» – собачки с длинной каштановой шерстью и тонкой мордочкой. Сколько раз и он, дон Мигель, полный детской свежести, выбегал на улицу в таком наряде, когда раздавался в округе тонкий голосок веселой малиновки с оранжевым воротничком, приветствующей солнце, поднимающееся поутру из своих облачных пуховиков, и желающей ему доброй ночи, когда оно уходит на покой, скрываясь за пурпурной завесой.
Все спешащие на гулянье были охвачены тем радостным возбуждением, которое переполняет ребенка, готовящегося осуществить только что задуманную шалость; сегодня они могли кричать и дурачиться на людях от всей души.
Дон Мигель подошел к месту импровизированного гулянья. Да, это было именно то, чего ему всегда хотелось: деревенский дух на городских улицах, гулянье в городском предместье. Выходящие к Ареналю переулки были украшены вымпелами и флажками, а дальше – само гулянье. Как это было красиво! В чахлые городские сады вселился вольный сельский дух. То тут, то там стояли лотки торговок пуншем, с выстроенными на них в ряд стаканами и кувшинами, сложенные из веток шалаши, палатки, где играли в наваху,[112] в колечко и в кости; а сквозь уже пожухлую, желтоватую листву виднелись мачты и снасти празднично разукрашенных пароходов – еще одна, особая осенняя примета. И тут же, рядом, в двух шагах, ждали гуляющих сумрачные, укромные городские улицы, выстроившиеся в ряд дома, согретые теплом своих очагов.
Дон Мигель смеялся как ребенок, глядя на ряженых «чимберо», прицеливающихся в несуществующих, давно уже улетевших птиц, и на детей, смеющихся веселому представлению; с удовольствием слушал, как шипит масло на сковородах, и принюхивался к запаху жарящихся в нем мерланов; едва не соблазнился сыграть в кегли, сделанные из досок, на которых еще можно было прочитать – «Батарея Смерти»; и, вместе с ребятней, увязался за процессией огромных фигур из папье-маше, чувствуя, как и в нем самом пробуждается душа его детства, душа мальчика, который издали следовал за картонными исполинами, пока его приятели с криком бежали где-то впереди. Ему казалось, что он вновь погружается в ту, детскую атмосферу, ощущает пуповину, связывающую его с детством, во всем чувствует свежий, молодой привкус; и чем шумнее и оживленнее становилось гулянье, тем сильнее ощущал он происходившее в нем обновление. Со стороны города показалась тележка, которую везли увешанные бубенчиками и колокольчиками лошади; в тележке ехала молодежь в венках и гирляндах из георгинов, молодежь, оглашавшая гулянье звонкими протяжными криками. Да, вот такой ему нравилась деревня – маленький, празднично украшенный кораблик, приставший к молчаливым городским улицам.