— Да ну вас.
Лиза ставит на стол последнюю тарелку и садится так, как они все садятся, такие женщины, — не просто на край стула, но — на край стула и боком, так, чтобы в любую секунду вскочить, бежать, нести, мыть, обслуживать, ухаживать. Только год назад Гросс вдруг понял, что Лиза и Бо на самом деле старше его всего на тринадцать лет, то есть на какой-то совсем не космический срок, и поэтому с острым состраданием стал смотреть на то, как Лиза иногда прикладывает руку к ноющей пояснице, как тонкая кожа на виске Бо идет сухими черепашечьими морщинками, когда он делано хмурит лоб в ответ на Яшкину попытку взять бокал, — и как морщинки эти никуда не деваются, а только становятся чуть менее рельефными, когда хмурость сменяется ласковым и лучезарным, теплым таким взглядом, направленным на тебя… безотцовщина ты, Гросс, вечная безотцовщина, вот уже за тридцать — а все хочется сказать кому-нибудь «папа»… а, ладно.
— Короче, Йонги, я хочу сейчас сказать тебе вот что: я сразу тебе говорил — «я понимаю, что это будет гениальный фильм»; оцени, пожалуйста, мой опыт и слушайся меня впредь: у тебя и вправду получился гениальный фильм.
Яшка смеется и кашляет от попавшего в нос вина.
— Я должен сразу тебе сказать: я не жалею, что отказался числиться продюсером — ты знаешь, по каким причинам, — но если причины эти отбросить и смотреть на фильм только как на фильм — я тебе скажу, я бы был горд быть его продюсером.
— Я все равно считаю тебя его продюсером.
— Очень хорошо, только другим не говори.
Лиза успела подложить кусочек рыбы, кусочек хе, ложечку риса, вонтончик, а первый вонтончик ты, оказывается, уже умял и не заметил. Вот, Йонги, твой дом, вот тебе мама-папа-младший брат, только как жалко, что нельзя этого вслух сказать, что как бы они тебя ни любили — а до конца это не будет никогда и никогда по-настоящему. Скажи, Йонги, себе для начала: хотел бы ты бросить все свое творчество-хуерчество и променять никому, кроме тебя, не нужную твою свободу на жену и сына, на вот такой дом с вытершейся понизу циновкой в проеме между кухней и гостиной, с белым разлапистым вэвэ, со старым плюшевым медведем, пылящимся возле стойки для зонтов? Ну, чего испугался?
— В общем, Йонги, я хотел тебе сказать: мы очень тобой гордимся. Но помимо этого — мы очень тебя любим. Не за то, что ты такой гениальный, а за то, что ты такой хороший. Вот за это давайте выпьем.
Как необходима была эта неделя в доме у Бо, в их доме, — и не только потому, что уже ноги подкашивались от усталости и глаза слипались от недосыпа, а вместо сна получались нервические метания, и за день до премьеры проснулся в ужасе с четким ощущением, что снял говно, что надо немедленно звонить прокатчикам, все отменять, уничтожать оригиналы и копии, расторгать договора и бежать, бежать от позора и поражения… на этой мысли вырубился опять — и слава богу, потому что, клялся потом, когда рассказывал Бо, — вот готов был немедленно звонить Ронену и требовать отмены премьеры, и еще две минуты — и позвонил бы. И тогда Бо посмурнел лицом и сказал: значит, так, мальчик, ты сейчас отключаешь комм, запираешь дверь, ставишь будильник на три и идешь спать. В три ты встаешь, тебе час — попить чайку и привести себя в порядок, час доехать; в пять мы тебя встречаем в вестибюле, и сразу после показа ты едешь к нам в Сен-Симеон и остаешься у нас на неделю, и я тебя не выпущу, пока ты не придешь в себя, и мне плевать на твоих пиарщиков, ты понял? На неделю все идут на фиг. Йонг Гросс не дает интервью и не комментирует чарты. Они и потом тебя успеют растерзать. А сейчас ты мне живым нужен.
И действительно — увезли, забрали, я еще понадеялся, что расслаблюсь, забуду весь этот кошмар, съезжу наконец в Хёрст Каста, паломничество по киноманским местам. Помню, когда я впервые узнал, что у Бо дом в Сен-Симеоне, я еще шутил, что, мол, давай ты, Бо, будешь Даблю Ар Хёрст, а я буду юный Орсон Уэллс, но все у нас будет по-другому. И он что-то мне отвечал, а я продолжал шутить про то, что можно сделать красивое арт-хаусное чилли про Хёрста и Мэрион Дэвис, чисто для фестивалей, и только минут через пятнадцать понял, что он — не знает. Что он не смотрел ни «Гражданина Кейна», ни даже скучнейшей ванильной переделки начала века — «Мой розовый бутон»; и все, что он знает о Хёрсте, — это то, что говорит экскурсовод в Хёрст Кастл. Я туда так никогда и не добрался, и в этот раз тоже, потому что вот уже четыре дня мне кажется, что я тихо растворяюсь, таю, возвращаюсь в тот короткий период детства, когда у меня было детство. Первый день я не отходил от комма — перезагружал чарты и смотрел, как каждый час попрыгивают цифры в третьей-четвертой строчках, но первой железно стояла «Белая смерть», и только прищелкивали процентики в правой колонке: «плюс», «плюс», «плюс». Лиза приходила и приносила то чай, то маленькие пирожки, один раз сумела за шкирку вынуть меня из кабинета Бо и посадить за обеденный стол со всеми — но я заглотил суп, сказал, что не голоден и второе не буду, на все вопросы отвечал: «А?» — и Бо сказал: «Так, встал из-за стола, пошел читать чарты», — и меня как ветром сдуло. Второй день я тоже проторчал в кабинете, читая бесконечную прессу; сначала следил за какими-то дискуссиями, потом — только за двумя основными — на израильском сайте прокатчика и на спонтанно созданном какими-то мудаками антисайте; потом понял, что и этого слишком много, и переключился только на материалы в основных новостях. Периодически выбегал к Бо, кричал: «Я хуею! Я просто хуе-ю!» — сбивчиво рассказывал, что «Лига Памяти Жертв СПИДа в Африке» объявила его «врагом черного народа», а спикер Ассоциации Американских Врачей заявила, что «Йонг Гросс не заслуживает жизни в цивилизованном мире, он не заслуживает того, что человечество создало для него благородным трудом и соленым потом». «Хорошо хоть клятва Гиппократа запрещает им отказаться меня лечить!» — юродствовал, бегал на кухню к Лизе, хватал кусок печенья и убегал обратно в кабинет с горящими глазами и набитым ртом. На третий день пришлось отключить комм — во-первых, истерически дозванивался пиарщик прокатчиков, пер на меня, как сеймер, и невозможно было уже не отвечать, стыдно, да и тянуло заговорить, высказаться, вкатить им как следует, объяснить придуркам, что ни фига они не поняли в этом фильме, — но пообещал Бо, пообещал, что еще три дня как минимум буду сидеть безвылазно у них дома, есть Лизины пирожки и резаться с Яшкой в «Огненных кен-ко», — и вот сижу, но только какие уж тут кен-ко, и Яшка в одиночестве обламывает врагам титановые надкрылья, пока я роюсь до головокружения в новостных лентах. Надо бы прекратить, но…
— Спасибо, Бо, спасибо. Я тоже, раз уж мы тут говорим пышные речи, должен тебе сказать: без тебя не было бы ни фильма, ни Йонга Гросса; и еще: и ты, Лиза, и ты, засранец, и ты, Бо, — вы самое реальное приближение к семье, какое было у меня за все эти годы. Спасибо вам.
— Я иногда думаю, папа, что Йонги — твой настоящий сын. Не в биологическом смысле, а в каком-то другом. Что такой чудесный отец заслужил, понимаете ли, другого сына — целеустремленного, успешного, талантливого, знающего арабский. И я на самом деле, искренне, очень рад, что боги, исправляя досадную ошибку, послали тебе Йонга. Честное слово.
Лиза даже меняется в лице и смотрит на Бо с таким укором, что он сейчас, кажется, под стол залезет; вдруг понимаем и она, и я, и Бо, видимо, тоже понимает вдруг, что последние дни тут только обо мне разговоры и были, что Бо так сиял на мои чарты и на мои байки, что Лиза так суетилась, меня подкармливая и отогревая, что как-то даже… как-то…
— Не юродствуй, Яша; зачем мне надо, чтобы Йонги был моим сыном? У меня есть прекрасный сын — это ты, я никого больше не хочу. Йонги — мой друг, я очень его люблю; мне очень приятно, что он сказал, что мы ему как семья; но я никогда и ни на кого тебя не променяю. И никто, ни Йонги, ни кто-нибудь еще, мне тебя не заменит. И, поверь мне, ты еще окажешься успешным, целеустремленным и талантливым. Если захочешь.
Самое страшное сейчас вот что: мне, мне, не пятнадцатилетнему Яшке, но мне, Йонгу Гроссу, тридцати одного года от роду, успешному, целеустремленному и талантливому, взрослому, такому самостоятельному, вполне обеспеченному, с десяти лет привыкшему жить в одиночку, — мне трудно смотреть на Бо в этот момент, потому что мне кажется, что лицо у него плавится и деформируется, — но это просто тяжелые капли у меня в глазах набухают и сейчас сорвутся. И не заплакал бы, если бы так не засаднило в горле, и не засаднило бы, если бы так не свело сердце, и не свело бы, если бы так не напряглись руки, и не напряглись бы, если бы так не налились глаза слезами, если бы не захотелось вот сейчас подойти к Яшке, стукнуть его по надутой морде, сказать: сука! Что тебе, жалко? У тебя есть мама и папа, — ну давай же сделаем вид, что у меня тоже есть ну хоть что-то, — нет, тебе надо вот прямо сейчас, прямо на месте напомнить мне, все отобрать… Черт, Лиза, передай мне, пожалуйста, чашку, кажется, мне что-то попало не в то горло.