«двадцать миллионов человек… едва еще переступили за умственное состояние средних веков», это «еще первобытный ум», упрямый и ограниченный. Умонастроение народа определяют «узость его рутинной машинальной жизни, поглощенной ручным трудом и вечною заботою о насущном хлебе и ограниченной пределами виденного горизонта», глубина «его озлобления и застарелого недоверия» и вместе с тем готовность верить в самую нелепую интерпретацию политических событий. Особое значение Тэн придавал проявлениям у народа страха и ярости, ища им выразительные аналогии в животном мире: «склонность к паническому, заразительному страху, похожему на тот, который охватывает иногда стадо баранов» или «слепая ярость, похожая на бешенство разъяренного быка»[155].
Если, как признавался сам Тэн, в истории Революции его интересовала «патология»[156], то можно заключить, что и психологизация революционного процесса оборачивалась у него психопатологией действовавших лиц. Революционное действо сводилось в конечном счете к поведению извращенцев («бесовщина» Достоевского). Соответствующим образом антропоморфизовалась и Контрреволюция. Страх, становившийся в поведении народа причиной коллективного психоза, который проявлялся в эксцессах насилия (тут Тэн не сказал ничего нового после Мишле), монополизированный Властью, должен был, по Тэну, стать опорой Порядка.
Диктаторские режимы XX века с их опорой на государственное насилие обретали подспудную легитимацию в антропологическом пессимизме Тэна. Заключенным в человеке «неразумным стихийным силам», подобным тем, что действуют в природе, должна, как потоку, противостоять некая плотина. Исторически такая противосила выступала в образе «выборного или наследственного жандарма, с бдительным оком и с грубыми руками, который умел внушать страх физической расправой и, внушая страх, поддерживал порядок». Действия этого Жандарма, в свою очередь, пытались ограничивать, для чего употреблялись: «конституция, разделение властей, свод законов, суды». Но за всем этим остается неизменная суть «жандарма, ополчившегося на дикаря, разбойника и сумасшедшего, которого скрывает каждый из нас в пещере собственного сердца»[157].
Антропологическому пессимизму Тэна у Мишле противостоит вера в человека, наследие просвещенческого гуманизма. Если Тэн для объяснения психопатологии массового действа приводил аналогии из животного мира, у Мишле люди остаются людьми, будучи даже подверженными низменным инстинктам и слепой ярости, как в сентябрьских событиях. И даже в разгар бойни оказываются способными к гуманности. Зверства перемежаются в описании Мишле актами столь же стихийного выражения милосердия и неожиданного проявления братских чувств. Выразительна характеристика Станислава Майяра. Герой штурма Бастилии по собственному почину положил предел поголовному убийству заключенных, учредив в тюрьме Аббатства подобие трибунала, который оправдал 43 человека. И что же? «Торжественно произносимые оправдательные приговоры убийцы обыкновенно встречали радостными криками. По странной прихоти чувств многие со слезами на глазах обнимали того, кого до этого хотели уничтожить».
И Мишле с апологией революционной активности народа, и Тэн с ее криминализацией обращались в конечном счете к природе человека. Распространение на рубеже XIX–XX веков социологических методов немало дискредитировало подобные подходы, и Огюст Кошен, апеллировавший к авторитету Эмиля Дюркгейма, вынес свой вердикт тому, что он назвал «антропоморфизацией». Будучи монархистом, Кошен отвергал революционную патетику Мишле и с упоением заимствовал у Тэна образцы жестокости и кровопролития, сопровождавшие утверждение революционных порядков. Притом отчетливо понимал, что мемуары врагов Революции, собранные в труде Тэна, не выдерживают критики как исторические источники: «Взгляните лучше на свидетелей Тэна, на всех этих интендантов, комендантов провинций, епископов, нотаблей всех степеней; они присутствуют при Революции, они в ней ничего не понимают… Послушать их, так причина беспорядков – „возбуждение“, творец их – „народ“, цель – „всеобщее разрушение“. Тэн вслед за ними будет говорить о „стихийной анархии“, и это то же самое, что признаться в неведении»[158].
Кошен считал своим научным достижением преодоление психологизма Тэна за счет выявления социальных механизмов: «Мы спускаемся на одну метафорическую ступень и переходим от страстей к инерции, от животного к автомату»[159]. Конечно, уподобление народа животному шокирует, однако акцентирование безотчетного автоматизма сводит объяснение к той же рефлекторности массового поведения.
Отказавшись от последней, внедрившаяся в историографию Революции в начале XX века марксистская мысль отстаивала разумность и целесообразность революционной активности народа. Но само это понятие в образе революционного субъекта было для марксистов, особенно в России, где они ожесточенно боролись с народничеством, неприемлемо. Понятие «народ» подлежало деконструкции с классовых позиций. Обычно оно отождествлялось с «мелкой буржуазией» – категорией столь же неопределенной и наделенной субъективистскими коннотациями вроде «взбесившегося мелкого буржуа» у Ленина.
Всемирно-историческая функция революционного креатива переносилась на пролетариат, который в эпоху Французской революции выступал в категориях «плебейства» или «предпролетариата», а то и «четвертого сословия». Еще более популярны были производные от понятия «народ» категории «народные массы» и «народные низы».
Как ни парадоксально, сохранялась потребность в обращении к традиционно сакральной фигуре революционного субъекта, и такое обращение оценивалось как выдающееся достижение исторической мысли. «Потребовались долгие столетия, – писал авторитетный советский исследователь народной истории Англии и специалист по марксистской методологии М.А. Барг, – чтобы историки, полностью игнорировавшие роль народных масс в истории, признали их движущей силой прогресса и всех завоеваний человеческого гения»[160].
Сакрализовалась и связь категорий «Народ» и «Революция». Антиреволюционные выступления народного происхождения оставались как правило вне марксистского историографического «мейнстрима», а их народность подвергалась сомнению. Так, дурной славой пользовалось мощное крестьянское движение на западе Франции в 1793 году, подавление которого стоило сотен тысяч человеческих жизней («франко-французский геноцид»). Хотя его название Вандея сделалось в марксистской политологии нарицательным, первая отечественная монография об этом движении появилась уже в постсоветскую эру[161].
В советской историографии Вандея преподносилась как роялистский заговор дворян и священников, крестьянская природа восстания и его спонтанный характер отрицались. Крестьянству, составлявшему абсолютное большинство французского народа и 80 % населения страны, марксистской доктриной полагалось быть революционным. И когда выдающийся советский историк написал замечательный труд «Крестьянство и Великая французская революция», изданный дважды в СССР (в 1971 и 1987 годах), а также во Франции и Германии, предметом обобщения стали исключительно революционные «жакерии», хотя ее автор Анатолий Васильевич Адо, интенсивно проработавший архивы революционного времени, прекрасно был осведомлен об антиреволюционных выступлениях в деревне. «В каждом департаменте была своя Вандея», – говорил он.
Неприятием была встречена попытка британского историка Ричарда Кобба расширить проблематику народного бытия в эпоху Революции указанием на существование, наряду с революционными, контрреволюционных и криминальных группировок, а главное на то, что большинство французского народа в ту пору, как и во всякую другую, было озабочено не политическими вопросами, а задачами выживания. Народной истории революционного времени полагалось по советско-марксистскому канону быть революционной историей народа и никакой другой[162].
Андрей Ильин[163]. Понятие «народ» в эпоху реформ александра ii: цензура многозначности[164]
Важной вехой в истории понятия народ стала эпоха реформ Александра II, открывшая новые возможности для общественной дискуссии, распространения и переопределения ряда политических понятий и