знать о существовании политически опасной интерпретации народа, так как в глазах властей само это знание было слишком большим искушением. Главный начальник III Отделения и шеф корпуса жандармов А. Ф. Орлов заметил в связи с революциями 1848 года: «… главный оплот наш, если не против каких-нибудь частных и временных беспорядков, которые нетрудно в ту же минуту погасить, то по крайней мере против народной… общей революции, в том, что у нас нет ни элементов для нее, ни орудий, разумеется, если войска, то есть офицеры, ибо солдаты наши идут по воле офицеров – точно за Правительство. Элементов нет, потому что свобода книгопечатания, народная репрезентация, народное вооружение и прочие наполняющие теперь Запад идеи для девяти десятых русского народонаселения – совершенная ахинея; одна же идея, доступная нашему мужику, идея вольности, то есть своеволия, нашла бы отголосок разве только в имениях мелких, бедных и угнетенных помещиками…»[174].
После 1855 года у правительства появилась новая важная забота: сохранить власть самодержавного правителя в условиях реформ, которые в перспективе должны были привести к формированию гражданской нации. Подданные выходили из состояния пассивного подчинения, и сами власти ждали от них активности и самостоятельности[175]. Возникали новые формы самоуправления в уездах и губерниях, думы в городах, расширились права и свободы университетов и прессы; все это вызывало у многих, включая представителей власти, смешанные чувства, надежда соседствовала с беспокойством[176].
Рассуждения о народе как обладателе потребностей, стремлений и даже воли постепенно проникали в печать, хотя этот процесс происходил довольно медленно. С началом реформ стало возможным заботиться и даже служить «народу», как это показал А. К. Толстой в своем юмористическом и потому утрирующем стихотворении «Сон Попова». Советнику Попову снится, что его начальник, в котором угадывается глава министерства внутренних дел П. А. Валуев, произносит полную либеральных и демократических намеков речь: «Я в переносном смысле говорю: мой идеал полнейшая свобода. // Мне цель народ – и я слуга народа!»[177]
С одной стороны, границы политической сферы расширись, и сам Александр II, по выражению Н.В. Шелгунова, «обратился к чувствам всех, к труду всех [здесь и далее в цитатах приводится оригинальный курсив. – А. И.], к тем громадным творческим и сознательным силам, которые хранились в нижнем течении»[178]. К народу можно было обращаться или даже служить ему, но забота и попечение, как кажется, по-прежнему во многом определяли отношения народа и представителей власти. Последние зорко следили за тем, чтобы никто не пытался перехватить у них инициативу в этом важном деле. Один из главных деятелей крестьянской реформы H.A. Милютин заметил в момент ее подготовки: «Никогда ‹…›, пока я стою у власти, я не допущу каких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, касающихся интересов и нужд всего народа. Забота о них принадлежит правительству; ему и только ему одному принадлежит и всякий почин в каких бы то ни было реформах на благо страны»[179].
Несмотря на начавшиеся реформы, цензура сохранила свою важную роль, помогая справиться с нежелательными тенденциями в политике. При этом цензура тогда не была гомогенной, она распадалась на несколько уровней, определяемых характером проверяемых текстов. Так, можно выделить как минимум три уровня внимания или настороженности. Наименьшая внимательность к деталям проявлялась в делопроизводственных документах, внутренней переписке высших чиновников. Авторы и читатели подобных документов предполагали, что никто в их среде не ведет двойной игры, никто не скрывает своих радикальных политических взглядов, поэтому даже двусмысленные выражения не должны вызывать больших опасений. Их авторы службой и верностью заработали герменевтическую презумпцию невиновности. Кроме того, все понимали, что у произведенного высокопоставленным чиновником для внутреннего пользования текста не найдется читателя, который мог бы совершить что-то опасное для властей, вдохновившись этим текстом.
Примером такого рода текстов могут служить обзоры современной прессы. Один из них был составлен министром народного просвещения A.B. Головниным для императора. В записке говорится о легальной и нелегальной печати и совершенно свободно используется слово «народ» в опасном политическом значении. Головнин не старается показать непонимание или незнание опасных идей и выражений, которые свидетельствовали бы о его лояльности и благонадежности, его цель другая – адекватно изложить взгляды радикальной партии: «Стремление ее состоит в том, чтобы достигнуть уравнения всех сословий под один равный для всех закон, и в создании такого порядка вещей, при котором представители народа имели бы возможно большее участие в государственном управлении, а правители отдавали бы народу отчет в своих действиях»[180].
Эта свобода в использовании понятий и даже некоторая недисциплинированность в их толковании была связана также с тем, что в таких служебных записках не было расчета на широкую аудиторию, которую важно было расположить к себе и показать ей свое место в политическом спектре. Чиновники довольно свободно употребляли близкие выражения, говоря о «народе» или об «обществе»[181], они могли использовать также пейоративное слово «масса», всегда аморфная и не способная ни на что без опеки правительства[182], или «чернь»[183].
Второй уровень цензурной внимательности был связан с учеными трудами и книгами на иностранных языках. У них была маленькая и в целом находившаяся на виду аудитория, заметную часть которой составляли люди состоятельные и знатные. «Развитие публики, интересующейся такими сочинениями, – писал чиновник государственной канцелярии A.B. Пеликан, – стоит на том высоком уровне, что ее не могут увлечь ни безобразная ложь, ни блестящий парадокс, ни хитрый софизм»[184]. Научная и иностранная литература, конечно, требовали к себе внимания цензуры, но все же она не должна была быть с ними слишком строгой. Такое снисходительное отношение, как кажется, утвердилось только при Александре II, потому что в царствование Николая I, особенно в так называемое мрачное семилетие, научные труды подвергались более жесткой и часто довольно бессистемной цензуре. Каждый цензор особенно сильно рисковал быть наказанным за невнимательность, и поэтому многие из них стремились перестраховаться.
Например, в своем известном дневнике A.B. Никитенко, также работавший в цензурном ведомстве, описывает произошедший в 1851 году случай, когда сыну тогда уже бывшего министра народного просвещения A.C. Уварову цензор не дал опубликовать античную надпись со словом «народ» (δήμος) в готовящемся издании «Исследования о древностях Южной России и берегов Черного моря». Помимо этого, цензор потребовал убрать все сведения об убийствах римских императоров[185]. Уваров согласился это сделать почему-то только в одном случае из трех. Открыто говоря о печальной участи Коммода и Каракаллы, он обходит стороной обстоятельства смерти Гелиогабала. Возможно, в России того времени убийство императора преторианцами казалось особенно неуместным в свете не столь давних