мне думалось, седьмая вода на киселе, оставила нас жить в маленькой комнате с окнами в сад.
В миру Наину звали Анастасия Фоминична, но для меня она на веки вечные осталась Наиной, я так и звала ее про себя, и мама в конце концов тоже стала за глаза звать Анастасию Фоминичну Наиной.
Кроме нас и Наины, в соседней комнате жили эвакуированные из Риги, две сестры, Лайма и Айна, в то время казавшиеся мне пожилыми, им было за тридцать, худенькие, ярко-белокурые, поразительно походившие друг на друга.
Обе были портнихи, и обе работали на швейной фабрике. В первый же день, когда мы с ними познакомились, они сообщили, что в Риге, на улице Индрану, осталась чудесная двухкомнатная квартира с прелестной ванной и очень удобной кухней. И они каждое воскресенье ездили на море, — сестры говорили одинаково «возморье», — где самый лучший пляж в мире, а море мелкое и совсем не опасное.
— Мы жили очень хорошо, — вздыхала Лайма, Айна вторила ей:
— О да, замечательно…
Акцент у обеих сестер был одинаковый, немного на «о», так обычно изъяснялись по-русски иностранцы.
Теперь сестры работали на фабрике, где выполняли заказы фронта, и были до смерти довольны, что их поместили в хорошем доме, в отдельной, довольно просторной комнате. По словам Наины, эта комната в прошлом была кабинетом дяди Гриши.
Нам с мамой везло с самого начала: вскоре мама устроилась в один из эвакогоспиталей заведующей библиотекой.
Мы ликовали, лучше и придумать было невозможно, работа была маме по душе, кроме того, ей полагалось двухразовое бесплатное питание. Чего еще можно было желать в ту пору?
Я тоже устроилась, курьером в наркомат социального обеспечения, эвакуированный из Москвы.
Получилось все неожиданно: надо же мне было на рынке повстречать нашу московскую соседку! В Москве она едва замечала меня, тем более что мы жили на разных этажах и я была раза в два с половиной моложе ее. Но тут, на рынке, увидев меня, она ринулась ко мне, изо всех сил обняла и, заливаясь слезами, начала осыпать поцелуями.
— Девочка, — почти кричала она. — Неужели это ты? Я не верю своим глазам! Это ты, до чего же я рада, я не могу прийти в себя от радости!
Оказалось, что она экспедитор наркомата социального обеспечения, эвакуировалась сюда с теткой и с двумя мальчиками-близнецами. Живет где-то на окраине города в крохотной каморке, где и одному человеку повернуться негде.
Одним словом, благодаря ей я стала работать в наркомате. Он помещался в здании школы, заняв три этажа. И я бегала из одной комнаты в другую, с одного этажа на другой, разносила бумаги, циркуляры, приказы, а случалось, ездила в город, в райисполком, на почту, в горком партии или в горисполком.
Тогда я устраивала себе маленькие праздники: быстро выполнив все дела, шаталась по улицам или шла на берег реки Белой, глядела, как вода постепенно, медленно и неотвратимо каменеет в тисках первого, еще молодого, неокрепшего льда.
А иногда, когда я так вот бродила по городу, я вспоминала о прошлой своей жизни или думала о том, что будет со мной и с мамой.
Чтобы поменьше думать о печальном, я заходила порой в кино, на любую картину. В то время кинотеатры стояли днем почти пустые, билетов было сколько угодно. Картины были большей частью старые, хорошо знакомые, но мне они представлялись как бы увиденными впервые, и я обливалась слезами, глядя на страдания Ларисы Огудаловой, всей душой полюбившей элегантного красавца Паратова, смеялась вместе с Верой Марецкой над злоключениями закройщика из Торжка Игоря Ильинского. Иногда на экранах появлялись коротенькие фильмы, в которых высмеивался Гитлер и его приспешники.
Гитлера изображали очень страшным, помню, в какой-то картине он походил на черта, в другой, перевязанный платком, узел на макушке, — на старую ведьму. Остальные фашисты выглядели не лучше его, зато наши бойцы, все, как один, были красивые, сильные, смелые и ласкали глаз бравой военной выправкой.
Порой вечерами нас зазывали к себе сестры-рижанки Лайма и Айна. У них было уютно, горела настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром, на письменном столе стояли кружки с дымящимся кипятком. Мы пили кипяток, едва подкрашенный сушеной морковкой, ели паштет из белковых дрожжей — привычное лакомство тех лет — и подолгу беседовали. Большей частью вспоминали о прошлом. Все наши воспоминания были исполнены грусти и радости в одно и то же время. Радости, потому что, как нам казалось, мы знали счастье; грусти, потому что счастье кончилось.
Послушать всех, кого угодно, нашу московскую соседку, рижанок Лайму и Айну, сотрудников наркомата, кого ни возьми, выходило, что до войны у каждого, где бы он ни жил, жизнь была прекрасной.
Среди кисельных берегов текли молочные реки сплошного блистающего счастья. И все были абсолютно, решительно, непоколебимо счастливы.
— О, у нас на возморье по воскресеньям яблоко не упадет, — вздыхала мечтательно Айна, ей вторила Лайма: — Помнишь праздник Лиго в Межепарке?
— Межепарк, — стонала более экспансивная Айна. Лайма молча вытирала глаза. Должно быть, им часто снилась родная Рига, чайки над морем, желтый песок взморья, строгие ели Межепарка. Наши комнаты были рядом, порой приходилось слышать, как кто-то из сестер вскрикивал со сна, а однажды я проснулась ночью от плача. Это плакала Айна, прерывисто всхлипывая, повторяя все время одно и то же:
— Неужели навсегда? И никогда, никогда больше? Да, никогда?..
Ранней весной меня отправили на трудфронт. Наркомат получил предписание командировать на лесозаготовки трех молодых сотрудников; самым молодым сотрудником оказалась я, и самым изо всех здоровым, потому что у остальных молодых можно было насчитать целый букет различных хвороб, и потому меня, единственную изо всех здоровую, послали на лесозаготовки под Белебей.
Однако мне не пришлось работать в лесу. Приехав на место, я свалилась в жестоком гриппе, осложнившемся воспалением среднего уха.
Я болела целых три недели. Меня определили в избу, к старому леснику. Старик был добродушен, характера мягкого и покладистого. Правда, выпив, он становился сущим зверем, буйствовал, беспрерывно орал на свою жену Михевну, даже порывался иной раз ударить ее, а она, сохраняя невозмутимое спокойствие, не перечила ему ни единым словом. Зато позднее она, что называется, брала реванш, ругательски ругая за все, а он, проспавшись и окончательно протрезвев, лебезил перед нею, униженно просил прощения, обещал никогда, ни за что, ни одной капли…
В конце концов мне изрядно надоели оба старика со своими скандалами, едва поднявшись с постели, я на попутном грузовике укатила обратно в Уфу.
Близился вечер, когда я открыла калитку. На крыльце