— Эх, хорошо!
Сидим мы с ним в старой гостинице на ресторанной веранде. Ветерок шевелит над нами полосатый парусиновый тент. Веранда эта — шестой этаж громадного дома, и, как ни разросся в мое отсутствие наш городок, отсюда он по-прежнему виден, будто весь на ладони. И еще видно солнце, стекающее багровою каплей в фиолетовые холмы у горизонта, и светлое еще море, и сумерки, густеющие, точно кисель, под кронами молодых софор приморского парка. Все явственней слышен йодистый запашок выброшенных штормом и подгнивающих на берегу водорослей.
Мне хочется расспросить его об этом шторме и еще каких-нибудь пустяках. Ну, скажем, до сих ли пор ловятся бычки на камнях и на что ловятся? Ведь это — черт подери! — та самая веранда, и город тот самый, и море…
Я жил здесь всего два года, потом не был почти четверть века, да и приехал лишь на неделю. Но те два года значили для меня столько, что было бы обидно не ощутить, не увезти опять чего-то тогдашнего. А ощутить все не удавалось.
Не слишком обремененный делами, с которыми приехал, я шлялся по улицам, приглядывался к домам, прислушивался к горластым дворам, увешанным постирушками, усыпанным чумазой ребятней; на закате брел далеко в степь, давно уже выгоревшую, мутную у горизонта. И все мне было что-то не то. Я задыхался, солоноватая белесая пыль щекотала горло, воздух был сух и горяч даже ночью. А ведь нигде в мире не дышалось мне так легко, нигде влажный ветер не наполнял грудь такою сладкой тревогой, как здесь когда-то. И говори не говори, что ты, мол, здесь ни при чем, это просто море мелеет и отступает, и с каждым годом дыхание его в городе чувствуется все глуше; говори не говори — а все-таки как-то обидно.
Бэллу Рудольфовну, старую нашу литераторшу, встретил я случайно, у рынка. Она всплакнула, когда я назвался, сказала, что не только, мол, помнит, а следит и даже слышала о моих успехах… Я не стал уточнять о каких. Приятно хоть так узнать, что есть и у тебя успехи. И пока нес я сумку ее с баклажанами и алычой, она рассказывала, кто нынче где и кем из нашего выпуска. Странно, но я многих не помнил. В том числе и Петю Симакова. То есть что-то такое мерцало, какие-то стихи, споры, бесцветные усики…
Но остальные были где-то далеко, он — здесь, старушка говорила о нем с гордостью, и я, поколебавшись, отправился с утра к нему на завод. Вопреки ожиданиям, он не только вспомнил меня, но и сразу узнал, обрадовался, попросил лишь чуть подождать, пока закруглит самые срочные из дел, после чего я около часу разглядывал весьма солидный его кабинет с четырьмя телефонами, электронным табло и прочими штуками.
И вот мы здесь, на веранде, чему я рад, и спорим, чему не очень.
Уже и сумерки выползают из парка, вдоль набережной повисает низка молочно-розовых бусин, пахнет полынью и морем, и вечер без нашего спора мог так быть хорош — прямо до дрожи. Но…
— Уж очень высоко мы замахивались! — обмакивая в соус лаваш, яростно провозглашает мой одноклассник. — Слишком! Помнишь, читали: «Кто мы — фишки или великие? Гениальность в крови планеты!» С упоением, а? Вот это-то упоение нам потом и отрыгнулось. Так или нет?
Что ему сказать? Так? Или нет?
Сколько себя ни помню, наше поколенье всё судят, всё его ругают! Сперва жучили учителя, родители — за слишком раннюю взрослость, цинизм, иронию, самонадеянность и непочтение к авторитетам; потом писатели, журналисты — за инфантильность, чересчур долгое детство, нехватку задора и конформизм; а теперь уже и детки пошли потихоньку — за неумение жить, излишний романтизм, почтенье к авторитетам, раннее старчество…
За долгие годы на этом деле обкаталось столько фраз, в которых вроде бы и ум, и наблюдательность, и если не правда, то все-таки что-то где-то… И такой в этих фразах соблазн для всех доморощенных философов, и столько раз я уже все это слышал, что послать бы его подальше, и…
Можно бы и послать, да я уже к нему пригляделся, уже передо мной не неведомый чего-то там начальник, а все тот же наш Петя Симаков, и любовь к спорам у него все та же, и так же пощипывает он усики, только стали они жестче и гуще, с сединкой, да на месте задиристого хохолка — просторная лысина, да голубоватое бельмо появилось на левом глазу. Из-за бельма-то он и глядит все время чуть в сторону, а это и придает его лицу чужое выражение недовольства, даже брюзгливости.
— Петь, — говорю я, — а что у тебя с глазом?
Отмахивается:
— Чепуха! Стружка попала.
— Когда?
— Давно. Работал на фрезерном.
— Как? Ты ж сразу в институт, с первого захода, я ж помню. И не куда-нибудь! Из нашего класса вообще куда-нибудь не поступали, а ты…
— Все мы с первого захода чего-то да оторвали! — не дослушав, отсекает он восторженные мои воспоминания. — Ну и что? Ничего ведь так и не получилось? В итоге-то?
— Да брось! — смиренно предлагаю я. — Что — так уж ничего и ни у кого?
— А у кого, у кого, ну?
— Да мало ли? Ну, я не помню, кто у нас там… Зорик, например.
— Казарьянц? С месяц, как виделись. В бакинском «Интуристе» на саксофоне дудит.
— Шутишь? Он же в консерваторию поступал.
— Ми-илай! — торжествующе тянет он. — Об чем и речь: все мы поступали куда-то. И не просто куда-то, а ого-го! Море было по колено. Ну и что?
Эх, надо было сразу отшутиться. Что ж, мол, что не великие? Зато и не фишки, никто нас не двигает, вот в кабак сами пришли… А теперь уже и обидно: на весь наш класс да не сыскать ни одной воплощенной мечты? На наш, самый талантливый и хулиганистый?
— А Фикрет? — вспомнив еще одно имя, говорю я. — Он здесь?
— В Баку. Ну, его бы ты не узнал. Стал такой белый, полный, как будто завмаг, да? На тар совсем не играем, немножко математику преподаем, совсем чуть-чуть…
Я смеюсь. Так похоже вышло, даже нос у Петьки будто вытянулся и обиженно загнулся.
— В институте?
— Преподает? Нет, милай, в школе. Всего лишь. В науку пойти дерзости не хватило.
— Дерзости?
Вот уж действительно!.. Да за что ж дважды исключали из школы нашего стеснительного и деликатнейшего Асланова, как не за дерзость? Они с математиком вечно цирк устраивали. Вызывая к доске Асланова, тот выискивал примеры немыслимой заковыристости. Фикрет чуток задумывался и писал ответ. Сразу и начисто. «Тэ-эк, — удивленно сверяясь с бумажкой, тянул математик. — Но как же ты это получил? Нет, ты объясни!» — «Ай балам! — взмахивая руками, взрывался Фикрет. — Самому соображать надо! Чуть-чуть, да?» Ни дисциплина, ни застенчивость не могли пересилить в нем презренье к бездарности.
— А это, милай, не я так говорю, — заверяет меня Петька. — Это он так сказал, да!
За соседним столиком появляется знакомая Петьке компания, он трясет над головой сжатыми руками, приветствуя их. Этого мало. Подходят, жмут руку, улыбаются, восхищаются и, наконец, уволакивают его к себе.
— Извини, — говорит Петька. — Сам видишь…
Признаться, я рад возможности побыть одному. Спор наш чем дальше, тем тягостнее ложился на душу.
А веранда почти уже полна. На дощатой эстрадке устраивается местный джаз — четыре пижона с грузовиком аппаратуры. Публика самая разношерстная. Но Петькины знакомые явно завсегдатаи-солидняки. Официант склонялся над ними с преувеличенным почтеньем и жадностью. Что не мешает им, впрочем, с еще большим почтеньем юлить перед Петькой.
Странно, что Фикрет стал учителем. Впрочем, тут, быть может, и нет ничего вынужденного, житейски случайного. Профессию, как и все в жизни, можно выбрать и от противного, вопреки чему-то. Но это, конечно, для Петьки не довод. Он вещает свое с таким напором, что тут пахнет уже не доморощенной философией, а страстью, личным интересом…
Грохнул джаз. Петька очутился в кругу, бабенка лет тридцати в малиновом бархате притопывала и трясла перед ним рукавами. Грудь ее так и искрила, густо вышитая чем-то блестящим. При Петькиной корпуленции пляска их выглядела смешно, даже жалко.
Впрочем, жалко мне его не было. Просто я думал, что солидное положение всегда навязывает человеку некоторое притворство, игру. Вот: Петьке, может, и хочется послать их всех подальше, а надо по-своему ублажать, хотя это не он, а они перед ним заискивают. Не потому ли люди с положением, хоть и гордятся собой, но втайне жизнью чаще всего недовольны и даже уверены, будто хотели и добивались чего-то совсем другого, неполучившегося?
Он отвел даму к соседнему столику, и там его опять умоляюще хватали за руки:
— Мэнэлим, Петр Саныч, мэнэлим…
Джаз грохотал.
— Уф! — сказал Петька, валясь в кресло. — Еле отмотался. Ты извини.
Он стал что-то рассказывать о своем младшем. Я плохо понимал из-за музыки. Да и что мне за дело до какого-то акселерата в сторублевых штанах! Я думал о нем самом, о Петьке. Чем ему так уж это улыбается — принадлежать к поколению неудачников? Возвыситься за чужой счет? Владельцы просторных кабинетов редко сомневаются в том, что являют собою пример положительный. Но, вероятно, быть положительным исключением еще слаще? Не одним из многих, а единственным — а? Подыграть ему, что ли, выманить на откровенное хвастовство и тогда…