Приведший нас пожал плечами и вышел.
— Отныне для вас я один и царь, и бог, и воинский начальник. Ясно? — Фигура размашисто нас перекрестила. — Аминь! Должность моя тут мастер, но я не любитель низкопоклонства и потому зовите меня просто: Маэстро Шахбазов!
Он спрыгнул на пол и спросил другим голосом:
— Жрать желаете?
Мы желали. За полдня хождения по инстанциям никто не удосужился подсказать нам, где тут столовая. Спрашивать же казалось неудобным — строить мы приехали или набивать желудки?
Этот батон с колбасой немного все сгладил и скрасил, а то мы совсем прибалдевши стояли. Мы ехали строить, закладывать основы и забивать колышки. На Большой земле нам так много и так торжественно о том говорилось, так все обставлялось значительно — проводы, напутствия… А приехали и — на тебе!
Так что приглядываться к маэстро начал я, можно сказать, по независящим от меня обстоятельствам — как-никак начальство. Хоть и маленькое, да свое. И нужно как-то понимать, что за человек. Ведь так? Да вот, оказывается, легко составить собственное мнение, если уже есть чужое. Ты с ним или соглашаешься, или споришь. А тут я как раз этого вот чужого, всеобщего мнения о нашем маэстро никак уловить и не мог.
С одной стороны, он был вроде бы признанной головою, авторитетом, с другой — шутом. Но у шута — какой же авторитет? С одной стороны, никто ему был не указ, начальника базы Сидорчука он не видел в упор; с другой — последний трактористишка мог им вертеть как угодно, нащупав какую-то слабость, а слабостей у него было — что блох у Бобика. Все знали: Колькино слово — железо, и тут же — ни единому его слову не верили.
Когда он, стуча кулаком в гулкую грудь: «Вот будь я жаба, а не матрос!» — клялся, что нельзя у нас сделать какую-нибудь муфту или шестерню (а много ли можно сделать в примитивной кузне, да на четырех станочках?), то все почему-то были уверены, что он врет, паясничает, и упрямо бубнили: за ними, мол, не заржавеет, пусть он не думает… С утра кто-нибудь обязательно поджидал его у ворот, скромно пряча за пазухой поллитровку. (Что дураку сухой закон, ежели ему сто верст не крюк?) Целыми днями, бывало, таскались за ним, канючили, душу мотали. Он отбивался шуточками, потом, шваркнув панамкою оземь, выхватывал вдруг посудину и бежал в землянку к Сидорчуку.
— Во, змей, — кричал там, — распустил народ, понимаешь! Они мне уже взятки суют!..
— А ты не бери, — почти не шевелясь, лениво цедил тот. — Зачем взял?
И все, кто сидел в кабинетике, заходились жеребячьим ржаньем.
Он был обидчив, но обиды, как и гнев, шуту не по чину, а потому они никем не принимались всерьез. Тракторист, посрамленный с утра при попытке дать взятку, через час, явно кем-то подученный, являлся к нам за справкой:
— Сегодня он кто? Шахбазянц?
— С утра был Шах-Аббасом-оглу, турком.
Среди множества слабостей, впившихся в бедную шкуру маэстро, эта, пожалуй, свербила чаще других. Фамилию свою перекраивал он с той же легкостью и изобретательностью, что модница платье. Вдруг начинал, к примеру, говорить с грузинским акцентом, рассказывать об отце-виноделе, усиленно демонстрировать бурную горскую кровь, даже заменял вечную свою солдатскую панамку на бог весть где раздобытую шапочку-сванку. Но проходило несколько дней, и когда кто-нибудь, чтоб подольститься, говорил, сладко прижимая руку к груди:
— О, Шахбазидзе, я вас просидзе…
— Как?! — вдруг взрывался Маэстро. — Как ты сказал! Шарабанов я! Смоленские мы, понял?
Уследить, когда и почему в его сдвинутых набекрень мозгах происходило это превращение, было трудно. Многие, однако, пытались, ибо стоило попасть в точку, как щербатый его рот растягивался аж до ушей в самодовольнейшей улыбке и он готов был в лепешку разбиться, чтоб только услужить отгадчику.
Были, впрочем, и другие способы сесть на Маэстрову шею. Достаточно было прийти в обед со своим термозком, сесть у печки, сказать первым делом, что ты сирота и потому обижать тебя не годится. Вот у вас в детдоме…
Все знали, что это вранье. Какой там детдом, ежели человек вчера только посылкой от мамки хвастался? Один Маэстро с неизменной доверчивостью глотал наживку: «А вот в нашем детдоме…» Начинал он с чего-то безобидного и, вероятно, действительно бывшего, но затем капризное воображение распалялось, родители новоявленного турка оказывались армянами из города Степанакерт, мчался под бомбами, увозя их с Украины, эшелон, визжали тормоза, горели вагоны, «мессершмитты» заходили в пике…
Тут было множество вариаций, красочных подробностей, но кончалось неизменно тем, что фамилию и имя пятилетнего раненого записывали со слов еле бормочущей соседки, естественно перевирая и тем самым навсегда лишая великий народ его лучшего сына.
Все щеки, туго набитые еле сдерживаемым смехом, разом лопались, мастерская минут пять лежала, дрыгая ногами, потом наперебой кидалась уличать Маэстро в воровстве эпизодов из книг и фильмов, издевательски выспрашивать подробности. Он обижался, он защищался, вскакивал, бия себя кулаком в грудь: «Да будь я жаба, а не матрос!» И только затеявший все это должен был слушать внимательно, вздыхать сочувственно.
— Ладно! — говорил Маэстро, тронутый такою преданностью и солидарностью. — Оставь, я погляжу.
Трактористишка мгновенно истаивал, положив на верстак свою железяку.
Остаток дня Маэстро, то и дело проходя мимо нее, морщился, мрачнел, скучнел…
— Видал-миндал? — спрашивал наконец кого-нибудь из нас с тяжким вздохом. — Видал, что этот змей мне подсунул?
— Наплюй! — строго говорили ему. — Не приучай, совсем на голову сядут.
Он отходил, подходил, вздыхал:
— Эт ты прав, — соглашался, — сядут, ёшки! Да ведь она мне ночью приснится, подлая! Что я — себя не знаю? Давай останемся чуток, похимичим. Ладно уж, пусть пьют нашу кровь!
И оставался, и в конце концов действительно что-то придумывал, какой-нибудь хитрый резец, который тут же сам и ковал, или оправку, позволявшую долбить шлицы на строгальном, или еще что-нибудь.
Другой бы это рацпредложеньем оформил, носился бы, кудахтал, получал похвалы и премии, а он… Нет, смех смехом, а иной раз ужасно было обидно, что все ездят на нем так безжалостно, да еще и издеваясь. Ведь он был талант, настоящий талант, а разве так должны держать себя таланты? Разве так мало себя ценить? Ронять себя по таким дурацким поводам? Выставлять на посмешище?..
— Чего? — тянул он в ответ на мои наставления. — Не учи дядю жить, салага! Чего они тут без меня видят? Одна киношка, да и в той непродых. А смех — он легкие прочищает, ясно?
Ну? Что с ним было говорить после этого?
3
Мы ждали лета, как манны небесной. Но оказалось, что зима на нашем полуострове еще и ничего, а вот лето… Степь отцвела и выгорела за несколько недель, с середины июня начало задувать.
Горизонт с утра задергивало желтоватою мутью. Воздух становился так сух, что колом входил в горло. К концу работы он был полон мельчайшей, крепко просоленной глинистой пыли, мгновенно схватывавшейся на губах черною коркой. Солнце почти исчезало, делались сумерки, и казалось, что не ветер, а вся земля гудит, вздрагивает и воет от тоски и непомерного напряжения. Пучки сухой травы и шары перекати-поля с жалобным визгом неслись над землею. Сухой горчащий запах древних могильников проникал во все щели.
Как-то я работал во вторую, один. Вслушиваясь в застенный вой, думал, что придется ночевать тут же, на верстаке. Жутко, правда, как заживо похороненному, но… Не идти же?
Вдруг хлопает дверь и через порог вваливается сварочная брезентуха с тряпочным кляпом вместо головы на плечах.
— Вольно! — хрипит. — Отставить туш и всякое низкопоклонство.
— Маэстро!
Закрыл я за ним дверь, рубашку помог размотать с головы…
— Ты чего это?
— Да вот, — говорит, — пиво в ларьке кончилось, скукота. Форсункой решил заняться.
Форсунку изолировщики принесли еще вчера утром. Сулили ящик коньяка, златые горы и бронзовый бюст в назиданье потомкам.
— Бюст — это вещь! — соглашался Маэстро. — Но чем я тебе расточу такой профиль, чем?
И начальство, специально прибывшее из поселка, только кивало печально: да, нечем.
А сегодня вот… Рожа у него и под рубашкой оказалась вся в черных полосах, в пятнах. Мы на нее чуть не половину питьевого бачка вылили. Потом заварили солоноватого, поскрипывающего на зубах чайку — горлянки прополоскать.
— Пешки, — ворчал Маэстро, прихлебывая этот чаек, — что они понимать могут? А я все ж таки уральской выучки змей, не абы как!
Напившись, разжег он паяльную лампу, зажал форсунку в тиски. Через пару минут средняя шейка ее посинела, стала краснеть…
— Хватай пассатижами, змей, рви! — завопил он.
Я машинально дернул и чуть не сел на пол — так легко разошлась форсунка на две половинки.