Я отправился бродить по светлым пустынным залам и был остановлен у единственного, где играли, карточного стола декольтированной рыжей хозяйкой – она уговаривала меня играть, причем оказалась неглупой, но чересчур простой и откровенно-алчной: почему-то я вспомнил рыжую танцоршу в ресторане, где был вместе с Лелей и накануне ее приезда, и, сравнивая обеих ярко-соблазнительных женщин с Лелей, лишний раз убедился в чудесной ее незаменимости, теперь для меня потерянной и лишь понапрасну растравляющей и обессиливающей – и совсем обессилел, опустел, когда невольно сравнил тот первый наш вечер, и как танцорша сразу перед Лелей поблекла, и как я этому обрадовался, считая достигнутой или обеспеченной Лелину – хотя бы дружескую – любовь, и сегодняшний вечер, поворотный, безнадежный, незабываемый. Разговаривая с хозяйкой, издали я увидал Лелю и Бобку опять танцующими, и меня потянуло поближе к залу – но не в самый зал и не на свое место, – чтоб за ними незаметно и безопасно следить, не пропускать ни одного движения, ни одной значительной улыбки, добиться какой-то – несомненно горькой – правды и затем себе приказать: я больше не с Лелей, пускай она этого и не знает, и пускай ей это даже и безразлично – у меня именно так выйдет достойнее и умнее, и только так я добьюсь спокойствия. В сущности, основания для разрыва (если можно считать разрывом тайное, наедине с собою, решение, до которого Леле нет никакого дела и в котором ей было бы смешно признаваться) – основания для разрыва имелись достаточные, но еще у меня оставалась безвольная надежда, что я ошибся, что просто Лелю чем-нибудь рассердил, что она капризничает и завтра сделается прежней, если же я и переставал подобной бессмыслице верить, то всё же хотел – сознавая свое безволие – придраться к чему-то бесспорно-непростительному, чтобы и впоследствии не жалеть об ошибке, а сейчас в негодующем мучении найти силы разрыв осуществить – это значило бы не встречаться или же уехать из Парижа. Я стоял в комнате, продолжавшей танцевальный зал, среди некоторой сутолоки у буфета, и видел Лелю и Бобку то прямо перед собой, то отраженными в разных зеркалах, и сам как будто бы равнодушно пил бенедиктин или кюрасо – они подходили иногда близко, почти надвигались на меня, усталые, молчаливые, нежно друг к другу прижавшись, и пока ничего не было ни утешающего, ни бесспорно-плохого.
Мы возвращались домой по осенним улицам, напоминавшим нашу русскую дачную заброшенность, Леля и Бобка под руку, я, обиженный, чуть-чуть впереди, двумя-тремя словами указывая им дорогу. Кроме сдавленно-беззвучных моих указаний, ничего не говорилось, и мне представилось, что особенно упорно молчит именно Леля – вероятно, она и теперь и раньше изредка со мной заговаривала, но это было так недостаточно, так обидно-непохоже на то раскаяние, на то страстное опровержение, которое весь вечер смутно меня обнадеживало, что я словно бы не заметил, не услыхал безразличных ее слов. Как и у других людей, слабых или же чем-нибудь ослабленных, горестное мое внимание сосредоточилось не на общем (что Леля предпочитает мне Бобку), а на последней, второстепенной, правда, показательной мелочи – почему Леля сейчас, рядом со мной, зная несомненную мою задетость, твердо опирается на Бобкину руку, а не на мою, или – по-товарищески – не на его и мою вместе. Я рассуждал, по-видимому, справедливо, но для себя откровенно-унизительно: всё кончилось, Леля ушла, изменила, невольно меня предает, я готов допустить и принять всякое неизбежное зло, но зачем же она причиняет лишние, легко избежимые мучения? Эти болезненные, самоупивающиеся мои мысли неожиданно прервал Бобка вопросом несвоевременным, диким среди ответственно-важного нашего молчания:
– Да, я забыл тебе сказать, папе предложили интересное дело, ну, прямо для Дерваля. Но там еще должны «экзаминировать билан».
Не знаю, угадал ли Бобка нараставшую мою неприязнь или действительно вспомнил о возможных со мною делах, во всяком случае, мне показалось, будто он, победитель, жалостливо втягивает меня в разговор, и я разобиделся – больше всего на Лелю (вот до чего она довела) – и вместе с тем злорадно подумал, что Бобка осрамился, не мог не осрамиться, что смешны и его невежественно-офранцуженные слова, и всё несуразное его выступление, что Леля отлично это поняла, что такое ничтожество нельзя полюбить и нельзя к нему ревновать, я успокоился и только вздрогнул, подойдя к сонному нашему пансиону – ведь предстояла долгая еще ночь (как-то вылетевшая у меня из памяти) и бесчисленные опасения, знакомо-жестокие, по многу раз забываемые и возобновляющиеся, точно приступы медленной, иногда утихающей, но неизлечимой и ненавистной болезни. Сразу мелькнули схожие одно с другим, невыносимые о Леле воспоминания – давняя ревность моя к мужу (теперь показавшаяся совершенно ребяческой), Лелина, временами зловещая, остро-чувственная и от меня уводящая замкнутость, ее ослепительный женский блеск – и весь мой страх, всё во мне неопределенно-ревнивое, вся беззащитность (неизменногрустные последствия нашей любви и нелюбимости) вдруг воплотились в Бобке, ухмыляющемся, неуклюжем, всесильном, в глупых пансионских комнатах, в этой невероятной ночи, которую надо пережить (после уже не страшно – я изменюсь, забуду, убегу), которой, как мышеловкой, я внезапно схвачен, накрыт, по-жуткому отделен от помощи, так что не вырваться никуда от неминуемых издевательств и мучений.
Мы с трудом дозвонились и тихонько прошли – все трое – в Лелину комнату. Леля прилегла на кровать, Бобка уселся у нее в ногах, я – с некоторым вызовом – развалился в единственном кресле, тревожно наблюдая, не коснется ли Бобка хотя бы кончика Лелиных ног. Обиженно, враждебно и зорко за ними следя, я придумывал (как всякий человек в безвыходности) самые неправдоподобные способы из этой своей безвыходности выйти и себе обеспечить спокойные часы до утра и остановился на одном способе, особенно неловком и безнадежном, подсказанном теми давними с Лелей отношениями, той прошедшей нашей близостью, о которой я почти не упоминал. Постоянное это замалчивание было у меня не случайным: мне всегда казалось, будто мои тетради непременно попадут в посторонние руки (я часто приходил в ужас, что дома к ним подберется Зинка или какой-нибудь любопытствующий, ожидающий меня знакомый, или же что нечаянно – одурев от трудной работы – их сам оставлю в кафе), я никому записок не давал, мне даже некому их показывать, но я хотел сохранить надежду, возможность найти понимающую читательницу, «оценщика», мною же выбранного – тогда я успел бы вырвать (конечно, припрятав для себя) единственную опасную страницу, зачеркнуть немногие лишние слова. Помимо всяких соображений о джентльмэнстве, о нежелании обнаружить свое, интимное, я просто боялся назвать тяжеловесными разоблачающими словами безмерное различие того, что люди понимают под любовной согласной близостью, и того, что было у нас, а главное, такой откровенности мешало мое постоянное с Лелей считание, мое какое-то перед ней и внешнее и внутреннее подтягивание, соблюдавшееся и в ее отсутствии – эта заочная ненаграждаемая безукоризненность меня самого поражала и трогала: ведь я ни разу о Леле не высказал, не написал (может быть, даже и не подумал – настолько был ею поглощен) тех об отсутствующем неизбежно-предательских мнений – пускай верных и ничего не значащих, – которые могли бы Лелю оскорбить и от меня оттолкнуть (мстительные мысли, вся болезненная область «я и Леля» не в счет – каждый мой воображаемый разговор велся непременно с Лелей, оказывался или жалобой, или же призывом меня полюбить). Но вот Леля первая нарушила какую-то дружескую нашу лояльность, обязательство взаимной пощады, привычную в наших отношениях доброту, и теперь уже я не хочу с Лелей считаться, соблюдать безукоризненность, всё, ей неприятное, в себе подавлять, я готов – конечно, без свидетелей грубых и равнодушных – здесь, в этой тетради, в самое ответственное для себя время, возможно искреннее и беспощаднее объявить: да, мы с Лелей были когда-то близки, и пускай она жалела меня, преодолевая свое безразличие, но этой близости Леле не опровергнуть и у моей памяти не отнять, и дерзкая моя память сохранила и с легкостью может восстановить ни с чем не сравнимое очарование множества наших вечеров – как Леля, не стесняясь (точно жена при муже), сбрасывала платье, отстегивала чулки и постепенно передо мной возникала, новая, умиляюще-доступная и все-таки непонятная, маленький мягкий ангел, вдруг потеплевший и сделавшийся неотразимо-женственным и соблазнительным. Мне странно теперь о Леле писать всё то, что прежде для меня являлось запретным, кощунственным, попросту невозможным, я сам себя к этому приучаю, и это же недавно мне подсказало – в Лелиной комнате, втроем, среди бунтующего моего отчаяния, – что надо попробовать наконец с ней и в открытую не считаться, и против воли ей навязать ставшее спасительным наше прошлое – таков и был мой жалкий, нелепый, в минуту изобретенный способ избежать долгой ночной одинокой ревности, непрерывно-вслушивающейся и, увы, оправданной: я решил, хотя мы с Лелей, после первого заграничного письма Сергея Н., ни разу вместе не оставались (не могу придумать, как лучше выразиться) и с тех пор – правда, без всякого уговора – дружественно расходились по вечерам, я решил притвориться непонимающим и с наивным предупреждением к Леле войти или же совсем от нее не уходить.