Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и я в низкой действительности, и ничего возвышенного нет в теперешнем постоянном моем отчаянии – все поэтические и высокие люди, со свойственной им беспамятной напыщенной лживостью, невольно придумывают потом, когда уходит от них ощущение часов и минут, как бы вкус времени, которое они восстанавливают (такова же и война настоящая и впоследствии описанная и непременно, хотя бы и нечаянно, подделанная – в сторону ли героических подвигов или в сторону человечности и доброты). Сейчас я в замкнутом кругу отвратительных ревнивых забот, и чем острее отчаяние, тем навязчивее, неотступнее мелкие эти заботы, еще обесцененные сознанием их конца, правда, сознаваемого лишь умом, зато очевидного, как всякий конец, как и конец счастливой, истинно-поэтической любви, сколько бы мы ни стремились такую любовь обожествить и растянуть до беспредельности, а главное – считать ее беспредельной. Конец отчаяния придет – в виде забвения, скуки, замены, пускай даже смерти, глупой и жалкой, от обессиления, – а пока озлобленно и себялюбиво я полон всё теми же расчетами о Лелиной ко мне благосклонности, самой последней, самой точной и окончательной. Я непрерывно отмечаю каждое Лелино слово, и жест, и взгляд, и самое ее молчание, сравниваю, как всё это со мной и как бывает у нее с Бобкой. Я, постучав, вхожу – Леля за книгой или у туалета («А, это вы»), и, забыв подать руку, снова погружается в прерванное свое чтение, для меня непонятное и досадное. Входит при мне Бобка – Леля сразу бросает книгу и, улыбнувшись, спрашивает: «Ну, куда же мы теперь пойдем». В этих вечных моих сопоставлениях и расчетах странное сочетание сухости, проницательности (теперь нетрудной) – и каких-то лихорадочных, почти бессмысленных суеверий: если Леля вечером, на прощанье рассеянно спросит – «Вы придете завтра?» – и, конечно, не выслушает ответа, я почти спокоен, и такой пустяк мне помогает уснуть, если же Леля не скажет ничего или (что вероятнее, чаще) обратится к одному лишь Бобке, расспрашивая, чем он занят, и настаивая на раннем его приходе, я – возмущенный и злой (как можно так не считаться с моим самолюбием, как можно решительно всё забыть) – долго, до утра не засыпаю и давлюсь от приготовленных объяснений, которые удачны, убийственны и которых никогда не выскажу, и уже не помню, что нельзя сомневаться, кого Леля выбрала и предпочла, и что никакая ее милостыня по существу ничего не меняет. Как и в недавнее Лелино отсутствие, я что-то постоянно сравниваю, и от перенесения сравниваемого из области воображенной в действительную оно горше, больнее, неизгладимее, порою как-то явно меня старит. Особенно страшно сопоставлять степень телесной (и не чувственной только) близости – всё позволенное, поощряемое у Бобки и мне совершенно недоступное. Я не перестаю удивляться и негодовать, почему Бобка беспрестанно может коснуться Лeлиной руки, застегнуть сзади ее платье, поправить ей волосы, причесать Лелиной щеткой свои, почему он шутя вдруг протанцует с Лелей по комнате, приляжет на ее кровать, я же парализован памятью о всяких ее отказах и нескрываемым, всегда наготове, неодобрением – причем Леля не бывает (по крайней мере, внешне) столь вызывающей, как многие другие женщины, и смущенно улыбается, если с Бобкой – словно бы против воли – танцует, но часто в ее взгляде возникает затуманенный противный блеск достигнутого удовольствия и жадности к удовольствию, и это благовоспитанно прячущееся возбуждение опаснее намеренного, искусственного вызова простых, грубых, иногда ничего не ощущающих женщин и тем опаснее, что оно естественно и может возникнуть при мне – я же при Леле заморожен в отношении любой женщины и потому совершенно беззащитен. Моя парализованность, напуганность доходит часто до смешного: сегодня утром я случайно остался с Лелей вдвоем, и меня неотразимо потянуло к ней подойти и коснуться ее волос, но я сидел в нескольких шагах от нее, в кресле, с газетой, которой не читал, и никак не мог заставить себя сдвинуться, и вот решил, что для нескольких этих шагов, для перемены позы нужен хотя бы и глупый предлог – я вышел из комнаты будто бы для телефонного разговора, долго бродил от лестницы к лестнице, и когда вернулся, то принужденно, нелепо, без всякого основания поцеловал Лелины волосы. Она не шевельнулась, не подняла головы и с чуть презрительным сочувствием сказала: «Ради этого не стоило так много путешествовать». Мне почему-то – против очевидности – кажется, что Леля, хотя временно и занята Бобкой, должна бы предусмотрительно меня сохранить и что она рискует меня потерять: из-за предпочитания – физического, наглядного, – из-за чьей-нибудь (чьей угодно) надо мной победы калечится, уродуется, уменьшается, исчезает мое влечение (потому ли, что перейден предел, или от легкой, болезненной моей уязвимости), и Лелина соблазнительность для меня тускнеет. Я запутался и сам уже не понимаю, правдива ли эта никогда не произносимая угроза (или же она придумана мстительной моей обиженностью), и не относится ли ко мне свойственная всем людям черта поддаваться дразнению, «захватывающей трудности победы», и не настолько ли я влюблен, что уже не существенны удача или отвергнутость, и я не уговорю себя разлюбить и сумею распознать такое самоуговаривание от действительности, и что по-прежнему замирающе-сладко с Лелей навсегда остаться, быть ее мужем – значит, сразу и опекуном и любовником. Но если мое чувство и не ослабело, то Лелина нелюбовь мне привила и постоянно внушает что-то озлобленное и мелкое, всё по-разному оказывающееся, и от меня уходит доброжелательность, доброе внимание, искренняя безукоризненность этого моего к ней чувства.
Когда я один, без Лели (и не только ночью, среди бессонницы), то подолгу и сладострастно воображаю злобные наши объяснения, грубые и обоснованные свои упреки и в конце каждого объяснения ядовитые непоправимые слова: «Да, знаю вас теперь хорошо – лежачего не бьют, но… добивают». Я настолько утратил последнюю долю человечности, что жду с любопытством и надеждой неминуемого Бобкиного отъезда (когда он при Зинке сменит отца) и, вероятно, огорчился бы из-за внезапного Зинкиного выздоровления. Мне начинает тогда казаться, что Бобкин отъезд разрешит пустые мои с Лелей противоречия, что она как бы очнется от тумана и, раскаявшаяся, недоумевающая о прошлом, со стыдом ко мне возвратится, и что теперешнее ее предательство в чем-то даже для меня выигрышно. Мы часто готовы радоваться дурному обращению с нами тех, кого любим и кто (предположительно или по глупой привычке верить) нас тоже как будто любит, и радуемся – при всем огромном невыносимом отчаянии – не только неприятным мелочам, но иногда и гораздо худшему: нам кажется, что отношения еще не порвались, зато прибавилось какое-то право упрекать, какое-то наше преимущество – точно у обвинителя перед обвиняемым, – и мы полусознательно решаем, что тем должны быть сильнее и увереннее, чем больше накапливается у нас таких обидных и странных преимуществ. Всё это, конечно, ошибочно – мы судим о женщинах, от нас ушедших, перемещаясь в них целиком, с нашей любовью, любовной праведностью и страданием, с нашим сочувствием своему страданию, и мы сами за них раскаиваемся и заглаживаем причиненную нам боль. Если же вспомним подобные случаи своего грубого предательства, то увидим, что либо считали их незначительными, были недовольны и собой и теми, кого предавали, хотели бы скрыть, не думать, не жалеть, раскаивались только внешне, боялись объяснений, казавшихся слезливыми, громкими и навязчивыми, либо новые отношения нас притягивали чересчур сильно, и мы стремились к чему угодно придраться, лишь бы уйти и скучную обязанность прекратить. Именно такими – предающими и раздражительными – мы и должны для проверки переместиться, и сразу становится очевидным, что ни безукоризненность наша и никакая перед нами вина нисколько не выигрышны и не полезны. И всё же сознание правоты, неожиданные удары после многих обещаний, даже самое сыщничество, беспрерывное и зорко-придирчивое, нас как-то утончают, обостряя нашу проницательность и уязвимость, и вот мелкие расчеты, низость и озлобление отталкиваемой, уродуемой любви могут чему-то научить, а счастливая довольная любовь – через всю щедрость и обеспеченность, – словно богатство, нас иногда лишь огрубляет.
Я без конца занят Лелиной ответственностью передо мной, но Бобку ни в чем не обвиняю, да и никак нельзя определить его отношения к своей победе, понять, любит ли он Лелю, договорился ли с ней, знает ли о моем поражении. Он ни разу не вышел из того же круга – приблизительных слов, бессмысленно-сияющих улыбок, неясных желаний что-то предпринять и куда-то пойти – я не пытаюсь подавить и даже рад поддерживать свое всегдашнее к нему презрение, и рад, что оно сохраняется в минуты хладнокровные и беспристрастные. Я тщетно хочу угадать, в чем Леля ему сочувствует – увлеченная женщина в чем-то должна, не может не умиляться и не сочувствовать, – но нет у меня ни одного, хоть немного вероятного, предположения. Бобка представляется мне, как лишь немногие, душевно-бедным – потому у него во всем жалкий, скоро достигаемый предел (и в умении высказываться, и в сути высказываемого, и в степени дружбы и любви), и доля привязанности, являющаяся у других началом, намеченностью, переходом – для него последнее завершение, которое со мной и с Лелей несомненно уже достигнуто. Меня он расспрашивает с обычной – и какой неуместной – почтительностью о Дервале, о бирже, о делах, причем Леля сейчас же настораживается и по-любовному несправедливо мне именно не прощает ученического его тона и унижения, и все-таки выжидательно смотрит, не помогу ли я, не дам ли ему совета: ее мучает Бобкина неудачливость и возмущает мое жестокосердие, для меня же это единственный способ отомстить и наглядно (правда, в самом грубом) показать непризнаваемое свое превосходство. Весь этот бессловесный с Лелей разговор вообще чрезвычайно нагляден и мне дает независимость и силу, которых обыкновенно при ней не бывает. Наоборот, ее надо мною власть – от легкой возможности меня оскорбить, обидеть, извести – иногда просто ошеломительна, и я каждую минуту слежу за собой, как бы не вызвать недовольства, резкого отпора, и осмеливаюсь говорить только о неопасном, несущественном и бледном. Леля видит мой страх, малодушный и для нее нелестный, и это в ней возбуждает естественную ненависть, желание от меня избавиться, меня доканать, и часто она выслушивает что-нибудь совершенно безобидное – придирчиво, насмешливо, зло – и вдруг накидывается с непонятной мне грубостью, потом удовлетворенная, чуть-чуть стыдящаяся, из гордости скрывает свое раскаяние, особенно холодна и лишь изредка – зайдя чересчур далеко, – примирительно и как бы осчастливливая, улыбается, уверенная в быстрой моей отходчивости. Я так обезличен и подчинен, что иногда начну фразу, какую-нибудь мысль, и внезапно испугаюсь Лелиной иронии, возражения, взгляда, и кончу по-иному, чем предполагал. Раньше подобная обезличенность казалась мне только внешней, и что я сам знаю степень допущенного, себе разрешенного своего падения и, значит, еще сохранил какую-то внутреннюю самостоятельность, но теперь всё чаще обнаруживаю, как меняю множество прежних мнений по Лелиным или по своей боязни ее мнений. Лелина власть – ненамеренная и безграничная – вызвана необычайным действием малейшей ее благосклонности и недовольства, особенно последнего – может быть, потому, что Леля меня не любит, и у нее нет желания заглаживать обиды и недоразумения, и мне нельзя на такое заглаживание надеяться. Всё это еще усиливается от сознания бесконечной несправедливости – не в одном противоставлении любви и нелюбви, но и в том, что Леля меня мучает, мне принесла, приносит несчастие, я же всегда ей благоприятен: в неверной, запутавшейся моей горячке такая «благоприятность» – принесение добра от желания его принести, настойчивого, осознанного, трезвого – представляется действительной и существующей.
- Собрание сочинений. Том II - Леонид Ливак - Советская классическая проза
- Амурские волны - Семён Иванович Буньков - Советская классическая проза
- Каратели - Алесь Адамович - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 5. Голубая книга - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Том 2. Нервные люди. Рассказы и фельетоны (1925–1930) - Михаил Михайлович Зощенко - Советская классическая проза
- Красные и белые. На краю океана - Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов - Историческая проза / Советская классическая проза
- Суд - Василий Ардаматский - Советская классическая проза
- Собрание сочинений. Т.1. Фарт. Товарищ Анна - Антонина Коптяева - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза
- Собрание сочинений в четырех томах. 1 том - Борис Горбатов - Советская классическая проза