При виде входящего в комнату Таларова Галя поспешно поднялась ему навстречу.
— Дядя Миша, ради Бога, не волнуйтесь. Покровский уже был и сказал, что все пустяки: это небольшая инфлюэнца, для детей вовсе неопасно, и через несколько дней наша Ася будет совсем здорова.
— Ася? Так это Ася больна? — поспешно наклоняясь над кроваткой ребенка, спросил Михаил Николаевич. — И какая горячая!.. — заметил он, дотронувшись до головки малышки.
— Не волнуйтесь, миленький, родной, не волнуйтесь! Покровский сказал, что у детей всегда бывает большой жар, но это пустяки. Он прописал лекарство, Асюта примет, и все пройдет, — уговаривала Галя.
— Так вот в чем дело, а Борис Владимирович передал мне, что тебе нездоровится и ты потому уехала, — вымолвил Таларов.
— Я нарочно просила не говорить вам правды, чтобы вы напрасно не волновались. Видите, и не стоило, все хорошо, — пояснила Галя.
— Конечно, слава Богу, но если ты думала успокоить меня сообщением, что тебе дурно, то глубоко ошиблась, Галочка, — теплым голосом упрекнул Михаил Николаевич девушку.
— Дядя Миша, ведь я не поручала сказать именно это. Милый Борис Владимирович, оберегая мой секрет, от себя немножко перестарался. Я только просила не говорить вам, что за мной приезжали из Василькова и что Ася больна. Вдруг, думаю, так, пустяки какие-нибудь, просто няня перетрусила. Вы сегодня были такой веселый, такое у вас было чудесное настроение, глаза так и сияли, давно-давно я вас таким не видела, и вдруг встревожить, напугать, да еще, может быть, зря? Ведь это было бы жестоко, прямо преступно, — горячо воскликнула девушка. — Вот я и просила молчать, а сама мигом собралась, завернула к Покровскому, вместе с ним помчалась домой, и видите, как все прекрасно вышло. Только зачем вы все-таки переволновались! И было из-за чего?… Что со мной станется? Ведь я же такая здоровая! — упрекнула Галя.
Таларов умиленным ласковым взглядом смотрел на эту милую девушку, с такой трогательной заботливостью и предусмотрительностью оберегавшую не только покой, но и даже его веселье. А сама она разве не веселилась? Ведь это было первое в ее жизни торжество, первый выезд, первый успех. И она, не задумываясь, все бросила и по первому зову полетела к кроватке его ребенка, не обмолвившись ни словом, чтобы хоть на один лишний час отсрочить его волнение, самой принять первый удар и постараться обезвредить его.
Нет, не только казалась в эту минуту, но и на самом деле была его доброй волшебницей эта маленькая розовая девушка, стоящая на страже его радости, покоя и благополучия.
Глава X
Тяжелые дни. — Галина жертва
Несмотря на утешительные предсказания доктора Покровского болезнь Аси затянулась на продолжительное время. Целых четырнадцать дней температура упорно держалась на сорока градусах несмотря на различные жаропонижающие и потогонные средства. Ребенок то метался в тяжелом лихорадочном бреду, то, изнеможенный, обессиленный, неподвижно лежал в полном забытьи, без грез и сновидений, будучи не в состоянии шевельнуться.
Наконец на пятнадцатый день температура сразу упала до тридцати семи с половиной.
— Слава Богу, кризис! — облегченно вздохнули все.
Теперь девочка в полном сознании тихо лежала в своей кроватке, не металась и не рвалась, но по-прежнему отказывалась от всякой пищи, даже от молока.
Непродолжительна была радость от кажущегося перелома болезни и ожидаемого за ним начала выздоровления. Как прежде ртуть термометра казалась прикипевшей к сорока, так теперь она точно застыла на тридцати семи с половиной, не повышаясь и не понижаясь ни на одну десятую.
Прошло еще двенадцать томительных дней. Доктор Покровский уже не один навещал ребенка, а с двумя своими местными коллегами. Все трое придерживались того мнения, что это не более чем инфлюэнца, и недоумевали от странного течения болезни.
Между тем мелкая, как будто незначительная лихорадка вконец истощала больную — и сама по себе, и в силу сопровождавшего ее отвращения ребенка ко всякой еде.
Наконец температура сделала еще скачок и упала до тридцати шести.
— Ну, слава Богу, с жаром дело покончено. Теперь, как неизбежная реакция, чрезмерное понижение температуры и слабость. Зато появится аппетит и силы быстро начнут восстанавливаться, — видимо, успокоенный сам, бодро говорил Покровский.
Но и в третий раз его радужные посулы не оправдались. Правда, лихорадка миновала, жар безвозвратно исчез, но аппетита не было. Больно было смотреть, какой невыносимой пыткой становилась для ребенка всякая ложечка супа, которую его заставляли проглатывать, какие жалобные слезы лились по прозрачным щечкам девочки, когда ей подносили тарелку, какие тщетные, добросовестные усилия делало это исстрадавшееся существо, чтобы исполнить горячую, настойчивую просьбу своей милой тети Гали.
— Асюта, если ты меня любишь, если любишь папу, скушай, деточка, а то я буду плакать, так плакать…
И непритворные слезы отчаяния действительно дрожали в срывающемся голосе никогда не плачущей девушки, теперь охваченной ужасом за участь этого час от часу тающего ребенка, за его слабеющее сердечко, за грозно понижающуюся температуру. Жалость и боль надрывали ее душу при виде дрожи отвращения перед едой, которого даже во имя любви не могло, физически не в силах было преодолеть это бедное угасающее создание. Приходилось прибегать к искусственному питанию, но и оно не приводило ни к какому положительному результату.
Неотлучно, бессменно проводили Таларов и Галя все время у постели ребенка. За эти долгие недели девушка почти не спала. Сперва, когда высокая температура ежечасно грозила унести это крошечное существо, девушка ни на один шаг не отступала от постельки, точно боясь, что смерть, подкараулив ее кратковременное отсутствие, воспользуется им для своей коварной, безжалостной цели.
Как ни странно, но нервно настроенному Таларову и самому суеверно казалось, что, уйди Галя, вместе с ней отлетит добрый гений-хранитель его малышки, а сам он, один, бессилен отвратить от дочери злые силы. Когда же настал кажущийся период улучшения и девочка пришла в себя, то она сама уже требовала неотступного присутствия тети Гали и папы и дремала спокойно, лишь держа их руки в своей худенькой прозрачной ладошке.
— Галя, я прошу тебя, пойди и отдохни немного: Ася спит, наконец, я же здесь, — обращался Михаил Николаевич к девушке, вглядываясь в похудевшее и побледневшее ее лицо.
— Да я, дядя Миша, совершенно не устала, — возражала она.
— Галя, я прошу, я умоляю тебя. Ведь и ты сляжешь, твои силы не выдержат. Пожалей меня! Я ежесекундно дрожу за Асю, а в последние дни у меня сердце разрывается на части, глядя на тебя. Ради меня! Ради моего покоя! Я прошу, — молил Таларов.
Тогда Галя безропотно поднималась и среди глубокой ночной тишины со свечой в руках направлялась в свою комнату. Там, вытянувшись на постели, она добросовестно силилась заснуть. Приятно было раскинуться на мягком тюфяке. Девушке казалось, что она падает в какую-то темную бездну, и все мысли, тревоги и страхи таяли, уплывали куда-то. Но не проходило и получаса, как в слегка освеженный мозг роем налетали опасения и надежды — все, что составляло смысл ее жизни в последнее тяжелое время. Девушка вскакивала, испуганная, что за время ее бесконечно долгого, как ей казалось, отсутствия случилось что-то ужасное, непоправимое. С холодеющим сердцем, с дрожащими коленями, чуть не бегом она бежала и замирала на пороге комнаты больной, боясь, переступив его, потерять последнюю надежду…
Тусклый серый свет лениво вплывает в оконные рамы и расползается по углам, бросая тоскливый отблеск на окружающие предметы.
Тихо в комнате больной. У самой кроватки ее сидит Таларов, держа в своей руке исхудалую ручонку дочери.
Галя стоит у окна, опершись о косяк, и смотрит на пасмурный, унылый день.
Плачет высокое, печальное небо, льются обильно накопившиеся его слезы. Они падают на серую землю, которая, полная жалости, спешит осушить, впитать их в сочувственно скорбящую грудь и хоть тем облегчить горе своего высокого ласкового друга, теперь омраченного неведомой кручиной.
Сдержанными тяжелыми слезами плачет старая липа. Она привыкла таить свое горе про себя, в родной сени; разве что, не осилив глубокой тоски, вздохнет, и, сорвавшись, упадут тогда две-три непрошенные предательские слезинки.
Хмурится темный дуб-великан, мрачно чело его. Но ни одна слеза не выкатится из-под густо нависших бровей, ни одна не прорвется сквозь прочный щит. Лишь глухой стон зазвучит порой и, подавленный, замрет: никому не выдаст он, какая горькая дума таится под густой шапкой молодецких кудрей.
Не тая тоски, откровенно плачет старая белая береза. Ветер разметал ее зеленые косы, и они раскачиваются, и бегут с них, нагоняя друг друга и падая на зеленую мураву, прозрачные, чистые слезы.