— Наши не знают, как начать разговор…
Людям, которые на протяжении двух месяцев пытаются убить друг друга, вступить в беседу непросто: франкистов и республиканцев разделяла не столько запретная зона площади, сколько то, что они понимали: стоит им подойти друг к другу, и начнется разговор; и потому франкисты слонялись вдоль колонн, а республиканцы держались поближе к баррикаде.
Из Алькасара выходили все новые фашисты, все новые ополченцы появлялись из-за баррикады.
— Четыре пятых гарнизона составляют гражданские гвардейцы, верно? — спросил Головкин.
— Да, — сказал Шейд.
— Посмотрите на мундиры: они позволяют выходить только офицерам.
Но это уже было неправдой. Появлялись рядовые гвардейцы, они были в треуголках из лакированной кожи и в мундирах с желтым кантом, но в белых альпаргатах.
— Сапоги все погибли от республиканских пуль, — сказал Шейд.
Беседа уже завязалась, хотя между обеими группами было по меньшей мере десять метров. Шейд раскурил трубку, пряча ее от ветра между двумя мешками, и направился к месту переговоров в сопровождении Прадаса и Головкина.
Обе группы перебранивались.
Разделенные десятью метрами, словно священной территорией, прибегая к жестикуляции, казавшейся еще нелепее оттого, что говорившие не двигались с места, они швыряли друг в друга доводы, словно гранаты.
— …потому что мы по крайней мере сражаемся за идеал, козлы несчастные! — орал кто-то из фашистов, когда Шейд подошел поближе.
— А мы за что? Может, за денежные мешки, ты, сукин сын? И вот тебе доказательство, что наш идеал выше: он для всех, наш идеал!
— Плевать мне на идеалы, которые для всех! Для идеала самое важное, чтобы он был лучшим из всех, понял, неграмотный!
На протяжении двух месяцев они целились друг в друга, а потому враждовали и сейчас — другого выбора не было. И все же…
— Скажи, по-твоему, это идеал — газами по абиссинцам? Это идеал — немецких рабочих в концлагеря? Это идеал — одна песета в день поденщику-батраку? Это идеал — бадахосская бойня[69], отвечай, лакейская душонка!
— А Россия что, идеал?
— Скажешь, нет?
— Для тех, кто там не был! Республика трудящихся! Плевать ей на трудящихся!
— Потому-то хозяева твои ее и ненавидят? Если у тебя есть совесть, я тебе скажу: все, что есть в мире самого подлого, на вашей стороне. А на нашей — все, кто за справедливость, женщины в том числе. Где ваши ополченки? Ты же рядовой, а не принц! Почему женщины на нашей стороне?
— Насчет женщин, первое дело, пускай помалкивают, понял, рогач? А свой идеал можешь держать при себе, поджигатель церквей!
— Меньше было бы церквей, незачем было бы поджигать.
— Слишком много церквей в позолоте и слишком много деревень без хлеба!
Шейд подходил к ополченцам, не без смущения замечая, что испытывает то же чувство, которое вызывали у него бесплодные перебранки парижских таксистов и итальянских кучеров.
— Кто этот парень? — спросил один из милисиано, показывая на Головкина. Шейда видели накануне с Лопесом, он уже примелькался.
— Корреспондент советской газеты.
Головкин был скуласт, лепка костистого лица была как у готических изваяний, изображающих крестьян. Шейд, побывавший в Москве, где он делал один репортаж, еще тогда заметил, что русские, только недавно вышедшие из крестьян, часто напоминают средневековые европейские изображения. «Я похож на индейца, этот русский — на землепашца, в испанцах есть что-то лошадиное…»
Три ополченца, появившиеся из-за баррикады первыми, по-прежнему стояли в стороне и на площадь не выходили.
Сравнение идеалов продолжалось.
— В любом случае, — заорал кто-то из фашистских офицеров, — одно дело — сражаться за свой идеал, когда дрыхнешь у себя дома, как вы, а совсем другое — когда живешь в подземельях. Поглядите на себя, стадо козлов! Вот у нас есть курево?
— Чего, чего?
Один из милисиано пересек заповедную зону. Это был человек из НКТ, один рукав его рубашки был засучен и открывал руку, кожа которой синела татуировками. Солнце, палившее почти отвесно, отбрасывало ему под ноги тень от его мексиканской шляпы, черным цоколем перемещавшуюся вместе с ним. Он шел на фашистов, словно собираясь начать драку, и в руке у него была пачка сигарет. Шейд знал, что в Испании никогда не протягивают всю пачку, и гадал, как поступит анархист. Тот, вынимая сигареты одну за другой, стал раздавать их всё с тем же гневным лицом; он протягивал фашистам сигареты, словно сигареты могли подтвердить его правоту, он как бы говорил: «Нашли, чем попрекать, — сигаретами! Если вы сидите без курева, война виновата, гады, мы-то тут при чем, свора подонков!» Раздавая сигареты, он призывал окна в свидетели. Когда пачка опустела, сигареты стали раздавать другие ополченцы, последовавшие его примеру.
— Как вы истолкуете эту нелепую выходку? — спросил Прадас.
Он был похож на Мазарини[70], который вздумал бы подстричь свою бородку остроконечно, в подражание Ленину.
— Я был очевидцем того, как во время одного из самых бурных заседаний бельгийского парламента все партии братски объединились, дабы проголосовать против налога на почтовых голубей: восемьдесят процентов депутатов были голубятниками. Здесь сработала круговая порука курильщиков…
— Да нет, все гораздо глубже!
Один из фашистов только что прокричал: «Зато вы бреетесь!» Упрек тем более странный, что все ополченцы были небритые. Но один из них, тоже анархист, уже мчался к Торговой улице. Оба журналиста не спускали с него глаз: вот он остановился, заговорил с милисиано, оставшимся около баррикады. Тот вытащил револьвер, потряс им, угрожая фашистам: казалось, он что-то гневно говорит. Анархист бегом двинулся дальше.
— У вас так было? — спросил Шейд у Головкина.
— Поговорим попозже. Необъяснимо…
Милисиано вернулся, в руке у него был пакет лезвий «Джилетт», он вскрывал его на ходу. Фашистских офицеров было самое меньшее двенадцать человек; анархист перешел на шаг, он явно не знал, как распределить лезвия: их было меньше дюжины. Он сделал движение, словно собираясь сыпануть их, как конфеты ребятишкам, поколебался, потом хмуро сунул пакетик тому из фашистов, кто стоял к нему ближе. Другие офицеры ринулись было за лезвиями, но, услышав смех ополченцев, один из фашистов что-то скомандовал. Офицеры стали расходиться, и в этот миг из Алькасара вышел еще один фашист, а милисиано, который вытащил револьвер, когда мимо пробегал раздатчик лезвий, вышел из-за баррикады и направился к группе.
— Все это прекрасно… — произнес он, поочередно оглядев фашистов. Он не договорил, и все ждали, чем он кончит. — А заложники? У меня лично там сестра!
В голосе у него звучала ненависть. Теперь было не до сравнивания идеалов.
— Испанский офицер не обсуждает решений командования, — ответил один из фашистов.
Ополченцы почти не расслышали этих слов, потому что фашист, вышедший из Алькасара, говорил:
— Я хочу встретиться с командиром, у меня поручение от полковника Москардо.
— Пошли, — сказал один из ополченцев.
Офицер последовал за ним. Следом двинулись Шейд и Прадас, низкорослые по сравнению с высоченным Головкиным, шагавшим между ними; толпа вокруг становилась гуще и гуще, и все это походило бы на воскресное гулянье, если бы люди на площади не глядели безотрывно на Алькасар.
Эрнандес в сопровождении Негуса, Мерсери и двух лейтенантов выходил из сапожной мастерской как раз в тот миг, когда фашистский офицер собирался туда войти. Офицер отдал честь и протянул письма.
— От полковника Москардо его жене.
У Шейда внезапно возникло ощущение, что все, чего он навидался в Толедо — со вчерашнего вечера — и в Мадриде — за столько дней, — сосредоточилось в этих двух офицерах, глядевших друг на друга с ненавистью, вдыхая запах гари, который ветер гнал от Алькасара, расстилая над городом дым, словно полотнище изорванного знамени. Все свелось к этим письмам: раздача сигарет и лезвий, и заложники, и бессмысленные баррикады, и атаки, и отступления, и смрад от павших лошадей, который, когда запах гари развеивался, заполнял все вокруг, словно шел от самой земли. Эрнандес приподнял правое плечо, как обычно, и отдал письма одному из лейтенантов, длинным своим подбородком показав, куда нести.
— Дурак набитый, — проговорил Негус, но не без приязни.
На сей раз Эрнандес пожал плечами — все с тем же выражением усталости — и кивком отослал лейтенанта.
— Жена Москардо в Толедо? — спросил Прадас, поправляя пенсне.
— В Мадриде, — ответил Эрнандес.
— На свободе? — спросил Шейд изумленно.
— В лечебнице.
Негус тоже пожал плечами, но негодующе.
Эрнандес направлялся к сапожной мастерской, она же командный пункт; Шейд слышал доносившийся оттуда стук пишущей машинки: после перемирия на улице стало тихо. Из поперечных улочек стали появляться собаки: их, как видно, удивило прекращение огня. Шаги и голоса сливались в гул, который стал слышным после того, как прекратилась стрельба, и теперь снова завладевал городом, словно примета мира. Прадас догнал капитана, прошел несколько шагов рядом с ним, теребя бородку.