В том же смысле с сожалением высказывался и апостол советской украинизации Скрыпник: «Во времена котляревщины, гулаковщины, артемовщины и т. п. украинская литература была лишь провинциальной литературой, дополнительной к русской, это была литература гопака, горилки, дьяка и кумы. Этого характера украинская литература не лишилась даже во времена Шевченко, Кулиша, Марка Вовчка и других»[120].
Пантелеймон Кулиш, которого сейчас считают основоположником украинской литературной критики, был вынужден признать в 1857 году, что «наша словесность южная только еще просыпается после долгого сна; у нас нет такого ряда писателей, как у москалей от Ломоносова до Пушкина…»[121].
В 1869 году в одном из своих писем к галичанину Барвинскому он дает советы относительно написания учебника по украинской литературе, характеризуя ее представителей таким образом: «Вот переберу Вам реестрик по персоналиям. Гоголь Василий не добавил ничегошеньки в украинское слово. О его пробе комедии годится разве что в истории словесности помянуть, а в хрестоматии по литературе ей не место. Максимович «говорил сказанное». Не та это натура, чтобы проявить хоть малейший источник творчества, да еще в таком большом деле, как слово. […]
Костомаров имеет большую заслугу в истории, а в развитии слова — ни малейшей. Все его стихи — без поэзии и без языкового вкуса. Переводить «Кремуция Корда» — совсем некстати. Метлинский — во всем ничтожество, даже в издании сборника песен. Стихи его — горох в кожаном решете.
Петренко — пришей кобыле хвост; нате и мой кувшин на сыворотку; «знайте мене перепечайку, що на воротях тісто». Метлинский — большой поэт по сравнению с ним.
Конисский ни одной формы не ввел в наш язык, а брал готовую, это как женщина, которая говорила мужу: «Не печалься, муженек, что люди узнают краденую муку пшеничную: я так испеку, что она будет казаться хуже ржаной».
Кузьменко писал чужими руками, как я уже говорил в первом письме.
Кулик в своем болоте может и громкий имел писк, а в обществе того писка не было слышно.
Навроцкий — без таланта человек, хотя и добрый. Цись дрянь. […]
У Котляревского можно брать только то, что в трех первых песнях «Энеиды»; ибо последние свелись к «московщине», написанной, будто бы «украинщиной», и все у них вялое. С «Наталки [Полтавки]» ничего не надо брать, потому что она держится на кону песнями и разговорами, а ценности драматической нет.
У Квитки — «Перекати‑поле» не дает типа украинского: это вещь припадочная. Душегубство у нас другое — не за деньги. Возьмите из «Мертвецкой Пасхи», из «Козырь Девки». Не надо трогать «Вот тебе и Сокровище!», потому что он съехал на ерунду, а в литературных произведениях великая вещь: finis coronat opus. Одна «Маруся» дает из себя в хрестоматию. Из «Солдатского Портрета» хорошо бы взять о кабаках и о москалях на ярмарке: это — народный взгляд, а комизмом отличается от «Маруси» [122].
Хотя, конечно же, необходимо признать, что в рядах украинофилов были талантливые в литературном плане люди. Для политической пропаганды подобные жемчужины в море навоза были крайне ценными. Однако из них все равно невозможно было сложить ожерелье не то что «украинской культуры», но даже самостоятельной, оригинальной литературы.
Фактически XIX век — это не эпоха зарождения «украинской литературы», как это принято писать в идеологически правильных школьных и вузовских учебниках современной Украины, а время возникновения малороссийской литературы, как небольшой, региональной разновидности (сегмента), общерусской литературы. Даже те из малорусских литераторов, которые были фанатиками украинофильской идеологии, вместе с тем оставались в матрице общерусской культуры и литературы. Они являлись их порождением, некой флуктуацией, возникшей под воздействием модных европейских политических и философских идей.
Как бы там ни было, но такие литераторы, как Квитка‑Основьяненко, Котляревский, Артемовский‑Гулак, Шевченко, Кулиш, Вовчок, Нечуй‑Левицкий, Мирный, Карпенко‑Карый и др., сформировались в рамках общерусской культуры вообще и литературы в частности. И это не случайно, ведь на тот момент ничего другого в России не существовало. Это потом их подали как возродителей «украинской литературы»…
Да, некоторые из них, став украинофилами, принялись сознательно и целенаправленно создавать отдельную от общерусской «украинскую литературу», как то Кулиш и Нечуй‑Левицкий, но это все равно не делало их нерусскими писателями. Они всецело были продуктом, пускай и специфическим, возникшим в русской культурной/интеллектуальной среде, они были сформированы русской, точнее, общерусской культурой. Разговоры украинствующих сектантов о том, что они представляют собой некий уникальный и самобытный феномен культуры, совершенно отличный от русской культурной матрицы, выглядели весьма забавно как в XIX веке, так и сейчас. Даже Драгоманов был вынужден саркастично прокомментировать пропагандистские заявления украинофилов по поводу их якобы абсолютной обособленности, отличности от русской культуры, заметив, что «в Польше обособленность национальная и право на автономию слышится не в ученых кабинетах, а повсюду в жизни и манифестируется всячески среди польских мужиков, как и среди господ и литераторов. На Украине не так. Даже запрет 1863‑го препятствовал, напр., Костомарову печатать в России по‑украински Библию и популярно педагогические книги, но не запрещал ему печатать по‑украински «Богдана Хмельницкого», «Мазепы» и т. д. Почему же он писал их по‑русски? Почему пишут по‑русски научные произведения все теперешние украинские ученые, даже патентованные украинофилы? Почему сам Шевченко писал по‑русски повести или даже интимный «Дневник»? Очевидно, что все те интеллигентные украинцы совсем не так чувствуют свою обособленность от москалей, как, напр., поляки»[123].
И когда эти бунтари‑украинофилы из политических соображений и во имя националистической философии попытались с нуля создать «украинскую литературу», они фактически создавали региональное зеркальное отражение литературы общерусской, точнее, ее слабую провинциальную копию, отображавшую, как правило, сельский быт, природу и «национально‑вызвольну боротьбу» в виде народной анархии и лихой, кровожадной казацкой вольности.
Мне кажется, что очень точно «украинскую» литературу XIX века охарактеризовал тот же Николай Костомаров. Позволю себе привести длинную цитату из его статьи «Малорусская литература».
Как он был вынужден признать, украинофильский «журнал «Основа», давший, бесспорно, большой толчок литературной малорусской деятельности, не мог долго существовать по малости подписчиков, что, во всяком случае, указывало на недостаток сочувствия в высшем классе Малороссии. Это одно уже, кроме других соображений, указывало, что для малорусской письменности нужен иной путь. Изобразительно‑этнографическое направление исчерпывалось; в эпоху, когда все мыслящее думало о прогрессе, о движении вперед, о расширении просвещения, свободы и благосостояния, оно оказывалось слишком узким, простонародная жизнь, представлявшаяся прежде обладающею несметным богатством для литературы, с этой точки зрения, являлась, напротив, очень скудною: в ней не видно было движения, а если оно в самом деле и существовало, то до такой степени медленное и трудно уловимое, что не могло удовлетворять требованиям скорых, плодотворных и знаменательных улучшений, какими занята была мыслящая сила общества. Стихотворство еще меньше возбуждало интерес. Буйные ветры, степовые могилы, казаки, чумаки, чорнобриви дивчата, зозули, соловейки, барвинковые веночки и прочие принадлежности малороссийской поэзии становились избитыми, типическими, опошленными призраками, подобными античным богам и пастушкам псевдоклассической литературы или сентиментальным романам двадцатых годов, наполняющим старые наши «Новейшие песенники». Поднимать малорусский язык до уровня образованного, литературного в высшем смысле, пригодного для всех отраслей знания и для описания человеческих обществ в высшем развитии была мысль соблазнительная, но ее несостоятельность высказалась с первого взгляда. Язык может развиваться с развитием самого того общества, которое на нем говорит; но развивающегося общества, говорящего малороссийским языком, не существовало; те немногие, в сравнении со всею массою образованного класса, которые, ставши на степень высшую по развитию от простого народа, любили малорусский язык и употребляли его из любви, те уже усвоили себе общий русский язык: он для них был родной; они привыкли к нему более, чем к малорусскому, и как по причине большего своего знакомства с ним, так и по причине большей развитости русского языка пред малорусским, удобнее обращались с первым, чем с последним. Таким образом, в желании поднять малорусский язык к уровню образованных литературных языков было много искусственного. Кроме того, сознавалось, что общерусский язык никак не исключительно великорусский, а в равной степени и малорусский. И в самом деле, если он, по формам своим, удалялся от народного малорусского, то в то же время удалялся, хоть и в меньшей степени, от народного великорусского; то был общий недостаток его постройки, но в этой постройке участвовали также малорусы. Как бы то ни было, во всяком случае язык этот был не чужд уже малорусам, получившим образование, в равной степени, как и великорусам, и как для тех, так и для других представлял одинаково готовое средство к деятельности на поприще наук, искусств, литературы. При таком готовом языке, творя для себя же другой, пришлось бы создать язык непременно искусственный, потому что, за неимением слов и оборотов в области знаний и житейском быту, пришлось бы их выдумывать и вводить предумышленно. Как бы ни любили образованные малорусы язык своего простого народа, как бы ни рвались составить с ним единое тело, все‑таки, положа руку на сердце, пришлось бы сознаться, что простонародный язык Малороссии — уже не их язык, что у них уже есть другой, и собственно для них самих не нужно двух разом»[124].