Белла тормошила Бэрея. Я впервые услышал, как смеётся шедми — почти такой человеческий смешок. Бэрей сказал ей: «Знойная женщина, мечта поэта».
Белла рассмеялась — и комконовцы тоже, а шедми смеялись, по-моему, потому что люди смеялись. Белла спросила:
— Бэрей, ты понимаешь, что такое «знойная женщина», или просто повторил за Генкой?
Бэрей ухмыльнулся:
— Я понимаю, что такое «женщина» и что такое «зной». Это — как… как это назвать одним словом? — руки как галька, горячая от солнца. Зной — это жарко. По-моему, поэт может сложить об этом песню.
Белла рассмеялась, обняла его за шею — и он снова не отстранился, только весело сказал:
— Ты звезда, я сгорю, — а Гэмли сказала:
— Люди могут лечить лихорадку наложением рук.
А я на них смотрел, смотрел, как Бэрей пытается играть с Беллой в человеческого мужчину. Неумело. Вообще не понимает. Он не понимает даже, что такое приударить, флиртануть… Сука, сука, да не понимает он, что такое разврат! Интересно, он понимает, что такое секс?
Его же учили по книжке с детсадовского возраста! И Гэмли! Они что, всё уже забыли?
Забыли они. В натуре, забыли. В четыре года — «играли» во всё вот это, а сейчас уже плотно забыли. Как человеческие дети новогодние утренники в садике забывают, когда вырастут.
И у меня где-то в глубине памяти, в бедном моём встряхнутом мозгу, зашевелилась какая-то тёмная гадина, какая-то нестерпимая скользкая мерзость, обман — о котором я не мог думать, меня просто корчило. Я не мог больше рядом с ними сидеть и вышел из трюма в шлюз, где можно было немного постоять одному.
У меня внутри всё рвалось, но я пытался… я пытался…
Я стал вспоминать, кто и что говорил.
Как отозвали Шалыгина.
Как себя вёл Строев.
Потом — Смелякова и Гицадзе.
И оно всё начало мало-помалу связываться вместе, да так, что мне захотелось метаться и стонать.
И тут в шлюз пришёл Бэрей.
Его я никак не ожидал увидеть. Меня передёрнуло с головы до пят — но я как-то довольно легко взял себя в руки: он стоял и смотрел молча, но взгляд мне не показался таким уж нестерпимо тяжёлым, как он на христианскую активистку смотрел. Он просто ждал.
Я спросил:
— Ты чего, Бэрей?
И он сказал, не тоном вопроса, а утвердительно:
— Ты был на Океане Втором.
Я кивнул. Он как будто понял. И спросил:
— С теми, кто украл и убил детей?
Не злобно. Но меня как током прошибло. Затрясло — и ком в горле, опять говорить тяжело.
— Н-нет, — еле выговорил. — Н-нет, н-но… я з… з-нал. С-сука, я з-знал и молчал.
Я голову поднял, чтобы смотреть ему в лицо. Как человеку. А у него по морде ничего было не разобрать, у них морды — как каменные, могут быть вообще неживыми. И взгляд было очень тяжело выносить. И я сказал — я постарался говорить помедленнее, чтобы ему было понятнее:
— Я — гад. Мне н-навешали лапши… н-наврали — и я к… купился. Их ук-крали и убили. И д… д-других. Я н… н-ничего не сделал. Н-не остановил. Н… н-не помог. Х… х-хочешь убить меня, а?
У него ни один мускул на морде не дрогнул. И он ничего не сказал.
Тогда я спросил:
— У т-тебя есть, чем? Или ты можешь так? Н… н-наверное, можешь, т-ты же себя х-хотел автор… авторучкой…
И тогда он вдруг толкнул меня плечом. Плечом — в плечо. И сказал:
— Нет. Живи.
Что он там себе решил — не знаю. Но я выдохнул и даже, кажется, ухмыльнулся.
— Если что, — говорю, — я и сам, наверное, могу авторучкой.
И тут ухмыльнулся и он:
— Нет. Люди тебе не разрешат.
Вот тогда-то до меня и дошло, что Бэрей чертовски многое просёк. Больше, чем люди, с которыми я за всё это сучье время достаточно поговорил. Что он, может, понимает, что такое больная совесть — а может, что мне очень надо поучаствовать в спасении этих детей. После того. За тех. Или он видит, как меня сворачивает штопором, когда думаю об Океане-2.
В общем, с шедми у меня вышло даже откровеннее, чем с большинством людей. Кто бы мне это сказал четыре года назад! Не поверил бы я ни в жизнь.
Но весь остаток пути я общался с шедми.
Я даже больше скажу: я общался именно с Бэреем.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Когда по времени «Астры» наступила ночь и все спать легли, — гравитация заметно ослабла, кстати, чувствовалось, что трюм — ни разу не кубрик, — мы с Бэреем снова ушли в шлюз. Как-то вот… переглянулись, встали и пошли, чтобы никого не будить болтовнёй. И там, в этом закутке размером меньше грузового лифта на приличной станции, под крохотной, тусклой дежурной лампочкой, почти всю ночь просидели. Разговаривали.
Больше — я.
Наверное, надо было дешифратор запустить. Нам всем выдали комконовские, они лучшие: на станции-то шедми говорят только по-своему, надо будет их как-то понимать. Но только здесь я не стал включать рабочий режим. Тут дело в чём: дешифратор, даже самый лучший — упрощает, усредняет… в общем, не то, что живой мозг. А Бэрей хорошо по-русски говорил, а по-английски — вообще отлично. Он сам подбирал слова, чтобы было понятнее. Куда лучше, чем машинный перевод.
И мы с ним сидели друг напротив друга, на полу, поджав ноги, дико неудобно — и я говорил. Я даже не заикался, хоть теперь мне стоит чуть психануть — и готово, ком в горле, слово не выплюнуть. Будто мне надо было рассказать именно шедми. Как лекарство какое-то.
Бэрей понимал. Я сравнивал, как слушал он и как — все те, с кем я ещё пытался что-то там вякать на Земле; я видел — он вправду понимает. Я рассказал даже, как мой отец пришёл в госпиталь, когда меня привезли на Землю, такой весь торжественный и скорбный, с моей медалью «Герой Федерации» и полный гордости за сына… а я вообще не мог говорить, не мог его видеть. Мне было тяжело и больно шевелиться, меня же по кускам собирали — и это сошло за оправдание. Даже если бы я его по матери пустил — всё равно сошло бы. Раненый боец, понимаете. Сын Земли, дитя великого народа… контуженый и невменяемый малость…
И я Бэрею рассказал, как с родителями общаться не мог, с сослуживцами — не мог. Рассказал, как посылал дрон на островок, где у подростков-шедми был штаб — и что там видел после ракетного удара. Ему первому рассказал, какие меня кошмары мучили все эти четыре года. Про книжку, про запись, которую Вера Алиева включила в свой рекламный ролик, и про краденых бельков. Я говорил и говорил, из меня пёрло, время от времени хотелось плакать, но слёз не было, только спазмы сжимали горло, я пережидал и опять говорил, а Бэрей сидел, подняв колени, уткнувшись носом в тыльную сторону ладони, и не мигая смотрел на меня.
У них чертовски выразительные глаза — на совершенно неподвижных мордах. Он смотрел — я видел, что всё он понимает. Иногда он спрашивал или отвечал, и я только убеждался, что — да, тут всё сошлось, просто на удивление.
Он дал мне выговориться до конца. Уже потом рассказал, что люди уже всё знали про то, как шедми размножаются. Что у шедми — антипубертат, рожают до пятнадцати-шестнадцати лет. И про эти книжки знали, и про то, что бельков нельзя кормить молоком — да что, в этой самой книжке всё было написано! Я говорил — и мы оба видели, как на Океане-2 люди организовали эту войну.
— Мы не могли это просчитать, — сказал Бэрей. — Мы не доверяли людям ни мгновения, но наши ксенологи не могли даже предположить, что вы можете пожертвовать персоналом нескольких исследовательских станций ради войны.
— Пушечное мясо, — сказал я.
Он не понял.
— Мы. Мы, — объяснил я, — это… ну как тебе сказать… расходный материал. Как боеприпасы.
— Ваши братья?
Ужасно это было глупо — по нашим меркам. И я вдруг чётко-чётко, как на отпечатанной фотке, увидел лицо Смелякова на моём голопередатчике. Огонь за ним стоял стеной, но я вдруг понял, что в тот предпоследний момент он ещё ни фига не верил, что сейчас заживо сгорит.
Он же — ценный кадр. Может, какой-нибудь особый отдел КомКона? Спецушник. Он идеально выполнил задание, неужели свои его не заберут? Вот так-таки и отдали на съедение?