У него это между ушей не помещалось до самой смерти.
Что он уже не нужен. Что мавр своё дело сделал — и теперь будет только мешать, потому что многовато знает. И что очень здорово всё сложилось: не надо его специально устранять, его орнитоптер сбили подлые шедми, нормальная героическая смерть, не придерёшься. Замечательные у нас военные, просто отличные. Чётко сработали.
А я-то думал ночами, почему у Смелякова, когда он горел уже, была такая странная мина. Такая нелепая детская обида.
Ах, сука, сука…
— Ну как тебе объяснить… — сказал я Бэрею, который ждал. — Все шедми — братья?
— Да, — он даже удивился.
— Все-все?
Он удивился ещё больше:
— Ты же знаешь, Иар: любой разумный вид происходит от одного предка. Мы все — братья. Вы все — братья.
— Ага, — сказал я. — Ага. По биологии получается так. Только вот политика-то — не биология, такие дела.
Я выбалтывал военные тайны. Я говорил с ксеноморфом о вещах, про которые интуитивно понимал, что о них и своим говорить нельзя — я же четыре года молчал, как убитый. Но вот смотрел я на него, на его эту странную мертвенную морду, на тюленьи глаза в загнутых ресницах, на клыки, как у секача, на гриву чёрную, забранную в какие-то индейские хвосты, на краба между бровями, буро-красного, как клещ, на мускулы, распирающие футболку КомКона, на ладони с перепонками, как утиные лапы — и он мне был свой.
Совсем свой.
Мне было спокойно — первый раз за эти четыре года.
Я хотел, чтобы они знали. Чтобы они береглись, сколько смогут. Чтобы они выжили. Чтобы выжили их бельки. Я бы голову дал на отсечение, чтобы только выжили их бельки.
Потому что знал: я засну — и мне приснятся скалы, оплавленные от страшного жара. И подростки-шедми. И будут сниться, пока я что-нибудь не изменю. Даже после этого разговора. Потому что разговора мало.
Своих детей у меня не было, ясен хрен. До войны я не успел, во время — не мог. И я поймал себя на мысли, что думаю о шедийских, как о своих. И боюсь за них, сука, боюсь!
Потому что — вот сидим мы в этой пластиковой коробочке, бывший пилот и бывший дипломат, и мы — пушечное мясо. Смазка для штыка. Расходный материал. Для тех людей, которые мне ни разу не братья, хоть по биологии у нас и общий предок.
Мы — такие чертовски уязвимые живые твари в мёртвом космосе. И детей от этой мёртвой пустоты только и отделяет, что листок керамилоновой брони, который ракета рвёт, как картон. И, в случае чего, ничем мы не сможем помочь ни им, ни себе.
* * *
Я слышал, как второй пилот говорил Алесю, что около этой станции так и телепается наш ракетоносец. Поэтому мы сходу не стыковались, хоть шедми давали разрешение. Нам пришлось снова утрясать с военными, а военные допытывались, как там, на этой станции, насчёт боеспособности, комконовцы клялись в рот и в нос, что не будут шедми ничего агрессивного предпринимать, потому что смерть как боятся за детей — но всё равно, пока с Земли не пришло официальное подтверждение наших полномочий, нам не разрешали сближение.
А не приходило долго.
Мы промотались вокруг всё той же станции восемь земных часов. За это время все начали психовать — и я понимал, что шедми на станции дёргаются тоже. И что тут, видно, есть ещё кое-какой дополнительный смысл: вывести кого-нибудь из себя, чтобы получить хоть матюгами, если уж не чем-нибудь серьёзнее — и запретить на этом основании дальнейшие действия. Под конец нам устроили правильный шмон на предмет провоза атомных бомб и горючки для истребителей, а на меня зыркали так, будто у военных руки чесались пристрелить меня на месте.
Но всё обошлось — и в конце концов мы получили стыковку.
Меня сильно удивило, что на всей станции персонала осталось только пятеро шедми — но вообще поразило, что с ними оказалась девчонка. Подросток. Худенькая глазастая лапочка. Обычно шедийские дети плотные, круглые, упругие такие, как мячики, а у этой одни косточки — в чём только душа держится.
На мне уже был дешифратор. И я узнал, что она вчера родила тут, на станции, и они сразу уложили белька в анабиоз, потому что в криокамере относительно безопаснее.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Хотя какая тут безопасность, к чёртовой матери!
Пока все — и персонал, и наши — разбирались с погрузчиками и с прочими техническими деталями, я к ней подошёл. К девчонке.
Она на меня взглянула хмуро. Хмуро и устало, будто люди ей уже до ошизденения надоели. Но не ушла.
Я спросил:
— Девочка, как тебя зовут?
Она смотрела так же хмуро, но ответила:
— Аэти. Из Урэ, с мыса Трепангов. А тебя?
— Иар, — говорю. — Иар из Петрозаводска. Тебе не выговорить будет.
Она даже усмехнулась.
— Я выговорю. Пэтрозаводэска. Длинное слово.
— Какие, — говорю, — у тебя способности. Я думал, ты ни за что не сможешь выговорить. А твой белёк — мальчик или девочка?
И у неё разгладилась, пропала эта хмурость. Она махнула ресницами, длиннущими, белыми:
— Белёк — мальчик. Очень милый, мне так жаль, что с ним нельзя играть. Я придумала ему имя. Халэ. Это красиво?
У меня горло судорога свела, еле отдышался, но проглотил комок как-то. Даже удалось ответить, не заикаясь. Я ей сказал:
— Да прекрасно просто! Ты замечательное имя придумала. А на Океане-2 вы ещё наиграетесь. Там, знаешь, все говорят, что очень похоже на Шед.
И я опять поразился, какие они доверчивые. Она мне смотрела прямо в лицо, прямо в душу — своими громадными глазищами… просто… ну, не знаю… ничего там не задевало и не цепляло, просто совсем чистый детский взгляд. Без всякой тени. Но она спросила:
— А ты сам видел?
— Да, — сказал я. — Конечно. Я там водил орнитоптер. Там холодный океан, волны громадные… ваши птицы живут, такие здоровенные, серые, рыбки, крабы…
И она, так и глядя мне в лицо, как шедми это делают, спросила, снова без всякой тени:
— А там всех убили, да? Всех людей и всех шедми там убили, да?
И я тормознул. Ребёнку вроде нельзя было так прямо и резать правду-матку, надо было соврать что-нибудь обтекаемое… но у меня враньё не шло с языка. И я сказал:
— Да, Аэти. Там всех убили. Я случайно остался. У меня орнитоптер горел, он упал в океан, на отмель — и почему-то не взорвался. И меня подобрали, еле живого. А всех остальных убили.
У неё глаза ещё расширились — и она потянулась своей тоненькой утиной лапкой к шраму у меня на шее.
— Это тебя там ранило? — дотронулась — и пальчики отдёрнула. — Ой! Какой ты горячий! Это потому, что ты болеешь, да?
— Нет, — сказал я. — Все люди горячие. У нас в мире очень тепло, вашим не нравится, они говорят — душно.
Она совсем не боялась. И больше того: она совсем не стеснялась. Она со мной разговаривала, как с одноклашками, как с братишками-сестрёнками. Ни чужака она во мне не видела, ни взрослого-авторитетного. Я с её сородичами прилетел сюда, сказано, что спасать их всех, отвезти на Океан-2 — и она ни на миг не усомнилась. И мне этого было не понять.
Она была уже большая девочка, эта Аэти. Но доверчивая, как совсем крохотная кроха.
И у меня от этой её доверчивости сжималось сердце.
Меня Алесь позвал, иначе я бы с ней болтал и болтал. Я ради таких, как она, сюда прилетел. Что угодно бы ей объяснил — если бы ей хотелось слушать… только надо было работать, полно тут работы было.
А ей было вроде жаль меня отпускать. Интересно же: человек, такой горячий, на Океане-2 был — она бы ещё расспрашивала.
И я понял, что правильно сделал, когда прилетел сюда. Если мне не поможет, то уже ничего не поможет. И я зубами глотку порву любому, кто захочет обидеть эту девчонку.
Она меня ещё за руку взяла. Взяла — и захихикала:
— Пока мы дойдём, я поджарюсь! — и сделала вид, что нестерпимо горячо, помахала ладошкой. — Ты — как Хэндар, живущий в вулкане! — и снова захихикала.
У меня было такое чувство, будто на ладонь воробей сел. Или синичка. Страшно шевельнуться, не хочется спугнуть.
Сука, какая мразь вообще придумала войну?!