— Ему же в школу надо скоро идти!
— Какая может быть школа в военную пору, патриёт! Тут всем на фронт надо работать, а не арифметикой заниматься. Не та задачка ноне стоит, другая. Чуешь? А то, как наши не устоят под напором фрица, покатятся, вот тогда будет всем нам школа, классы-классики, арифметика с чистописанием.
— А в фотокарточку за такие пораженческие разговоры не хошь? А? Чтоб серебряные брызги из глаз на землю засвистели. Жаль, тебя в восемнадцатом году пороли мало. Зачем тогда хлеб колчакам отдал?
— Не отдал, а силой взяли. Пистоль в затылок сунули, да пролаяли: «Иди, открывай амбар». Как тут не откроешь, если жизнь цену имеет?
— Кто знает. Может, ты у них продукт на обмундирование, либо на золото обменял? Ага! С тебя, киластый, всё ведь станется.
Спорщиками были дед Елистрат Иванович Глазачев, дальний родственник Татьяниного мужа Сергея — тут, в Никитовке, половина дворов носила фамилию Глазачевых, — и другой дед, родич Татьяниной подружки, Петро Петрович Овчинников. Глазачев был красным партизаном, Колчака из Сибири изгонял, Овчинников же, по причине долгой и тяжкой болезни — вернулся в шестнадцатом с империалистической войны в деревню с грыжей, иначе говоря — с килой, потом умудрился воспалением лёгких заболеть, а через полгода — тифом: вот таким невезучим мужик оказался, — ни в красных, ни в белых не состоял. Так в Никитовке все эти годы и провёл.
За пособничество белякам, пусть и по принуждению, партизаны запросто могли киластого Овчинникова шлёпнуть. Но не шлёпнули, пожалели. Хотя выпороть на виду у всей деревни, при женщинах и девчонках, при ребятне — выпороли. Чтоб во второй раз подобный грех не случился — так решил ординарец партизанского командира Елистрат Глазачев, — и другим чтоб наука была, как Колчака едою снабжать.
Придя домой, Шурик Ермаков стянул с себя рубашку, аккуратно повесил её на спинку стула, так же аккуратно повесил брюки, сел за стоп, положил голову на руки и задумался. Что ожидало его завтра, послезавтра, через неделю, через месяц, через полгода? Ему на рыбалку бы ходить, ловить тепло последних летних дней, в степь на лошадях в ночное ездить, жечь костры, прислушиваясь к тихому храпу пасущих коней, а тут…
— Будешь, Шурёнок, молоко на ночь? — тихо спросила его мать. — Выпей кружку.
— Нет. Спасибо.
Мать прогремела махотками — глиняными крынками, перелила что-то из одной в другую, спросила, не меняя голоса:
— Как жить дальше-то будем?
— Не знаю, мам, — шёпотом, будто ему перехватило горло, ответил Шурик.
— Делать что намерен, командир, штаны из дыр? — выкрикнул из глубины избы Вениамин. Сьёрничал: — Пыр-сидатель.
— По шее получишь, — не поднимая головы, предупредил Шурик.
— Был бы жив отец, он тебе ни за что бы не дал влезть в это дело. Веня правильно подметил — штаны из дыр, — сказала мать. — Шутку-ить какую выдумали: дитё председателем назначили.
— Не назначили, а избрали, — поправил Шурик.
— Лях один. Вот начнут с полей воровать зерно, и ничего ты тут не сделаешь — тогда всё едино будет: избрали иль назначили. Отвечать придётся. Голыми останемся. Ещё, не дай бог, казённый дом уготовят. Отберут хозяйство — тогда поголодаем, покукарекаем. Эх, нет отца!..
Отца Щура помнил смутно. Как-то весною отец поехал в предгорья за мясом, в богатое алтайское село и, когда возвращался назад, попал в полую воду, хлынувшую с гор — утонул вместе с конём. Нашли его через месяц — вернее, уже не отца нашли, а вздувшийся труп с рвано объеденным лицом в дырявой расхристанной одежде. А коня, сбрую, покупки так и не отыскали.
Помнил еще Шурик, что отец был быстр на ногу, разговаривал мало, никогда не смеялся, в жизнь детей совсем не вмешивался. На лице у него был синеватый глубокий рубец — след колчаковской шашки: батя воевал вместе с Елистратом Глазачевым в одном партизанском отряде.
— А ему и отец не указка, — снова подал голос из тёплого ночного сумрака младший брат.
— Помолчи! — повысила голос мать на Вениамина.
Шурик неожиданно подумал, что, пожалуй, полегче ему будет работать со взрослыми — те люди с пониманием, да и привыкли подчиняться, а вот пацанве — Вениамну да Юрке Чердакову придётся объявлять войну. И вполне возможно, дело до кулаков, до кровинки дойдёт. Вон Венька как в темноте ворочается, успокоиться ни за что не хочет. «А придётся, братец! Понял?» — Шурик напрягся лицом, поднимаясь из-за стола.
— Иди спать, правильно, — сказала ему мать. — Утро вечера всегда мудренее, встанем завтра — разберёмся. Ох, чует моё сердце, чует: неладно всё получиться может, вот. Старики на этот счёт верно сказывают — берегись бед, пока их нет…
За почтой никитовские ездили раз в день кроме понедельников, когда отделение связи в райцентре не работало. Зимой снаряжали за новостями, за письмами и газетами лёгкие, ладно сделанные санки с круто приподнятым задком, чтобы почтарю было удобно сидеть, летом — таратайку. Возвращение почтаря в село всегда ожидали, случалось, он и радость привозил — кому-нибудь письма от родичей, порою и посылки, а потом, не было такого случая, чтобы кто-нибудь не совал почтарю деньги с просьбой купить в райцентре несколько метров материи, сахару, пряников, обувку для ребятишек, что-нибудь ещё, нужное в хозяйстве, и почтарь, старый насмешник Козырев, никогда никому не отказывал. Он всё исполнял в точности, вручал покупки с прибаутками, с весёлым словцом. За это был никитовцами любим и, что вполне понятно, довольно часто находился в подпитии: привезёт, например, две пары береток для школяров, у которых первое сентября на носу, — в награду чарку с закуской получает. И почтарь доволен, и никитовцы.
В этот раз почтарь запоздал на два часа. Если летом этого бы никто и не заметил — все делом заняты, то сейчас, когда осень на дворе, небо серое, бесприютное, в облачных лохмах, из которых, как из прохудившейся посуды, постоянно холодный дождь льётся и вся работа в деревне сосредоточена на огородах, на гумнах и в подвалах, — на опоздание Козырева все обратили внимание, начали корить старика. А он ни слова в ответ, раздал письма, проехал на бричке к своему двору и заперся в избе.
И вдруг такая тишь, полная и неведомая, повисла над деревней, что даже осенние птицы, готовящиеся к отлёту, прекратили свой галдёж. Одиноко, бесприютно становится человеку в такой тиши, мысли о смерти, о тлене, о том, что ничего вечного нет, приходят в голову. Но тишина была недолгой — раздался задушенный, вызывающий дрожь крик, умолк, потом возник снова, к этому одинокому крику прибавился ещё один голос, а потом ещё. Почтарь Козырев привёз в Никитовку сразу четыре похоронки.
Пришла похоронка и к Татьяне Глазачевой; вместе с похоронкой — письмо от однополчан — её муж Сергей Глазачев погиб под Киевом, на околице маленького, напрочь съеденного огнём сельца, когда вместе с генералом, командиром дивизии, прорывая кольцо окружения, пошёл в штыковую атаку на немцев.
В Татьяне словно что-то осеклось, надломилось, рухнуло, она не плакала, хотя старухи, пришедшие к ней в дом, говорили: «Ты, Татьян, слезам выход дай, ослобонись, не копи их в себе. Худое это дело — копить слёзы, так сердце можно надорвать, не заметишь, как без него останешься». Татьяна Глазачева молча крутила головою, не соглашаясь со старухами, и бледнела лицом. Хоть и считалась Татьяна непутевой молодайкой, и любила чужих мужиков, а уважение к собственному мужу всё же сохранила.
Прослышав о худой вести, к Татьяне примчалась Клава Овчинникова, села рядом, пригорюнилась. Среди старух, что успокаивали Татьяну, шёпоток возник:
— Жаль девок-то. Глянь-ко, какие красивые, баские, а красота эта понапрасну пропадает. Засохнут девки без парней, постареют. Видать, бобылками суждено им быть.
— Ничего, может, скоро ребята с фронта вернутся.
— Где уж там вернутся, раз похоронки пошли.
— Новые парни подрастут.
— И им воевать придётся. Чёрные дни настали. Ох, чёрные…
Прошла неделя, и вдруг в Никитовке объявилась молодая пара: он и она. Он — стройный, в телогрейке, подпоясанный брючным ремнём, в клетчатой модной кепке, в каких до войны ходили ударники труда, с гармошкой, закинутой через плечо, незнакомый, — в общем, одетый так, как в Никитовке и не одевались, а она — красивая, разряженная девка, в которой не сразу и узнаешь Татьяну Глазачеву, лицо бледное, исхудавшее, губы яркие, глаза тоже яркие, горький синий огонь в них горит.
Они молча прошли Никитовку насквозь, из одного конца в другой, потом развернулись, парень сбросил гармошку с плеча, взял в руки и понеслись над деревней тихие незамысловатые переборы — мелодия была хоть и простой, но до боли всем знакомой, хватала за живое, многие поколения никитовских девчат и парней исполняли под неё частушки. И насторожилась, замерла деревня, следя за тем, что же сейчас произойдёт.