— Я принес тебе письмо.
— Письмо?
Он не сразу спросил от кого, зачем, почему. Он только побледнел, сжался. Потом сделал циничную улыбку:
— Письмо? Вот как? От… этой?
Я кивнул. Он стоял и неумело ухмылялся.
— Я не возьму письма.
— Но она… Ты же… она…
— Я не возьму письма.
Моя неуверенность помогала ему быть жестоким.
— Что же я скажу ей?
— Это меня не касается.
— Я скажу ей, что отдал его тебе, а? — молил я.
— Как хочешь.
Я уходил совершенно оплеванный. Но даже еще тогда я мог все рассказать Кате, от начала до конца. У Кати хватило бы мужества и такта объясниться с Ксаной. Или сам мог сказать Ксане всю правду о том, как Алешка меня принял. Но я предпочел соврать. Нет, я не мог сказать Ксане, что Алешка уехал, и вернуть письмо, потому что ату ложь можно было проверить, ведь мы все жили рядом. Не мог сказать, что он не взял его. И я сказал, что письмо доставлено. Сказал игривым будничным тоном, не понимая, что доставил ей вместо короткой боли — боль долгую и мучительную, боль напрасных надежд и пустого ожидания.
Ксана сходила с ума еще пару дней, но потом успокоилась, будто знала, что всему конец.
А письмо осталось у меня, потому что я не мог его уничтожить. Лежало, как улика, в ленинградской квартире, спрятанное в детский тайник — в ножку письменного стола.
…Я пришел домой во втором часу ночи. Катя уже спала, и мама сидела на кухне.
— Витя, что там случилось? Какой-то сумасшедший человек оборвал нам весь телефон. Да вот опять, слышишь?
Я быстро взял трубку.
— Ильменский слушает…
— Что, все сидели и обсуждали меня?
— Кто это говорит?
— Это говорю я.
— Кто «я»?
— Снегирев.
Звонок более чем странный. Но, если уж подумать, не такой неожиданный. Что говорить — я не знал, потому глупо и бестактно спросил:
— Ты из дому?
— Нет, — резко ответил он.
— А Вика, как же Вика?
— Надеюсь, перетопчется…
Мне не понравился его тон, но я не знал, как возразить ему, что сказать.
Впрочем, со Снегиревым я всегда чувствовал себя неловко, он подавлял меня своей материальностью, своим весом, что ли, потому что он умел, в отличие от меня, быть значительным, взрослым.
— Помнишь, за два дня до свадьбы ты приносил мне письмо? Помнишь. Ильменский?
— Ну, помню…
— Что там было написано?
— Я не читаю чужих писем.
— Почему ты не убедил меня… Ты должен был убедить меня. Это письмо у тебя. Ты тогда сказал, что не сможешь вернуть его Ксане. Оно у тебя.
Тон его был утвердительным, и я как дурак попался на этот тон. Нет, я ничего не сказал, но весьма многозначительно промолчал.
— Оно у тебя! — закричал он. — Я сейчас приеду и возьму его.
— Я не отдам, — ответил я и окончательно попался, потом у что признал тем самым, что письмо все-таки существует и оно у меня.
— Почему? — потерянно спросил он.
— Потому что оно было написано другому человеку.
— И ты думаешь, тот человек был лучше?
— Да, тот человек был лучше. Он был практичнее. Знал, что летом дешевле стоят овощи и фрукты, зато письма ничего не стоят.
— Что ты такое говоришь. Ильменский? Какие овощи и фрукты? О чем ты?
Он решительно не помнил нашего тогдашнего разговора. Ему тот разговор не льстил, вот он и позабыл о нем. В конце концов, почти всем нам свойственно забывать свои дурные поступки, и Алёшка не хуже других.
— Понимаю… Такому, как я, нельзя доверять документов.
— Я не скакал этого…
— Я не хуже всех, нет! Нельзя всю жизнь презирать меня за старую ошибку! Может, я хочу ее исправить? Откуда ты знаешь, что я такой плохой?
— Я не сказал этого…
Он так загнанно и прерывисто дышал в трубку, что я боялся услышать плач, а именно этого мне сегодня и не хватало после истерики Вики и Лялькиного бреда.
— Хорошо, ты можешь мне не доверять, — превозмогая слезы, наконец заговорил он, — но ты можешь хотя бы прочесть его мне, а?
— Я не читаю чужих писем…
— Но я должен знать, что там написано. Или я все-таки приеду, а?
Каюсь, но я страшно испугался, что он еще может прикатить ко мне, разбудить Катю, напугать маму. И еще мне было его жалко, потому что не был Алешка Снегирев ни подлецом, ни намеренно жестоким человеком. Я тоже не мог быть жестоким, потому и сказал ему:
— Черт с тобой. Перезвони мне минут через десять. Я достану письмо и переключу телефон на кухню, а то ведь два часа ночи…
Письмо Ксаны Гордынец к Алексею Снегиреву:
Алеша, сколько я ни думаю и ни живу дальше, это не проходит. Если я виновата, — я хочу знать свою вину, если я ни в чем не виновата, — то все, что случилось, просто несправедливость. И если жизнь состоит из таких несправедливостей, то стоит ли жить вообще? Как я ни старалась, а я очень старалась, но так и не смогла прорваться к тебе, будто весь мир препятствует мне в этом. А это совсем не весь мир — это ты не хочешь видеть меня и говорить со мной. Поверь, я искренне ищу свою вину. Я вспоминаю, что, может быть, была слишком откровенна в разговорах о тебе с некоторыми подругами, но я не была чрезмерно откровенна, так же как не могу подозревать их в сплетнях и клевете. Да и какая клевета могла отнять тебя у меня после тех, помнишь, слов, которые ты сказал мне четвертого сентября? Или слова ничего не стоят? Сейчас мне стыдно вспоминать свое счастье, стыдно вспоминать свои признанья, раз все последующее их зачеркнуло. Значит, ничего не было и со мной просто пошутили? Прости, я читала в книгах, что мужчины не любят упреков. И еще я читала, что так бывает — люди любят друг друга, а потом один из них вдруг разлюбил, и ничего тут не сделаешь. Я не спрашиваю, почему ты разлюбил меня, а только хочу сказать, что я тебя разлюбила, не могу. Потеряв достоинство, плача, проклиная, я продолжаю любить тебя. Никто не поймет меня в этом, я это чувствую. Но, может быть, ты поймешь? Не сейчас, я на это не рассчитываю, но когда-нибудь, когда ты окажешься таким же одиноким, таким же измученным и никому не нужным, как я сейчас. Я не скажу тебе ни слова в упрек, я все силы положу на то, чтоб дождаться тебя, каким бы ты ни пришел, потому что вряд ли я смогу повторить слова, сказанные тебе, кому-то другому. Мне говорят, что все проходит, что время лечит. Но я не хочу, чтоб это проходило и чтоб какое-то там Время лечило меня от любви к тебе. Слова сказаны, и взять их назад невозможно. Так я отношусь к словам.
До свидания, Алёша. Или прощай?
К.
Снегирев молчит на том конце телефонного провода. Один, в какой-нибудь прокуренной телефонной будке. Там, на улице, идет чёрный, бешеный ночной дождь. Интересно, понимает ли он что время все-таки вылечило Ксану, или еще надеется?.. Но Вика… Что ж, ей опять предложено соперничество, и пусть наберется мужества не подставить кавычки к какому-нибудь обычному слову.
Может, я должен ему что-то сказать? Но нет. По таким счетам каждый платит только за себя.
Что ж, маэстро оператор, прошу вас «стоп-кадр».