— Желаешь креститься?
— Позвольте, ваше благородие, в своей вере остаться.
Сильный щелчок немедленно обрушивался на лоб.
— Пойми же ты, жидовская морда, что я говорю; крестишься — унтером станешь.
— Помилуйте…
Следующий щелчок был еще сильнее, от третьего темнело в глазах, а унтер Федор Иванович продолжал развлекаться.
А однажды выпало Аврумке быть вестовым при Тарасенкове. Вытянувшись в струнку, стоял он в дверях, ожидая поручения. Тарасенков, меж тем, беседовал с деревенским старостой, с коим вел выгодную дружбу.
— Што я тебя, барин, спрошу, правду ли байт народ, што жиды об ихнюю пасху пекут мацу не на воде, а на хрестьянской крови, ловят для того хрестянских робятишек, закалывают их, якобы телят, и эфтой ихней кровью растворяют мацу. Неушто правда?
— Само собой — правда. Ведь продал же Иуда Скариотский нашего Христа за тридцать сребреников. Чего и ждать от проклятых Богом его сородичей!
— Слышишь, жиденок, — обратился к Аврумке староста, — а ты што скажешь?
— Не знаю я много, но что про кровь их благородие говорить изволили — это… это неправда.
Тарасенков побагровел, с ревом «молчать!» бросился к вестовому и что было сил ударил его по уху. Аврумка упал, дважды перевернулся, ударился бедром о ларь, головой — об угол стола. Кровь разом хлынула из ушей, изо рта и из носа.
«Убирайся, пархатый, чтобы глаза мои тебя не видели», — доносились сквозь шум в ушах проклятия Тарасенкова.
Аврумке делалось все лучше и лучше, тепло расползалось по телу, он уже видел лицо мамы: она склонилась над ним, улыбается ему, гладит его по щекам. Вдруг нежные движения сменились шлепками. Почему ты бьешь меня? — хотел спросить Аврумка, но сил хватило только на то, чтобы открыть глаза. Лицо матери было где-то далеко, в тумане, он несколько раз моргнул, лицо стало приближаться. Вот он уже различает ее глаза, ее нос. Но разве это мама?
— Вое ис мит дир, иделе, вое ис гишен, вер хот дир балейдикт?[79]
Женщина тормошит его, пытается поднять.
— Кто ты? — с трудом спрашивает Аврумка.
— Глафира я. Белье стирала, вижу, солдат бежит. Бежит, бежит, а потом бух — и упал, и не бежит. Подхожу, ты лежишь и едва дышишь.
— Какая Глафира, ты ведь по-еврейски говоришь?
— Ну да, по-еврейски, мы с мамкой раньше в еврейском доме жили в Велиже, а потом нас сюда сослали. Мамка все больше пьет, а я людям белье стираю.
Десять верст тащила Глафира Аврумку на себе. Дотащила до города, сдала в лазарет. И потом что ни день навещала больного, приносила ему молоко, ватрушки, а то и просто тихо сидела у его постели. Все кругом диву давались: молоденькая русская девчушка целыми днями торчит у постели жиденка-кантониста и лопочет с ним на непонятном языке!
Через три месяца Аврумку из госпиталя выпустили. Но к фронту он был уже не пригоден — одна нога сделалась короче другой, левое ухо перестало слышать. Конечно, можно было определить его на подсобные работы, но начальство боялось как бы он, «упорный в жидовстве», не совратил выкрестов в старую веру. В конце концов, решили отправить его в мастеровую команду в Петербург.
С радостью покидал Аврумка казарму, благодарил в душе Тарасенкова. Одно было тяжко — расставание с Глафирой.
В дороге Аврумка немного окреп, но в Петербурге это ему не помогло. Вольные люди, что каждый день являлись в казарму отбирать мальчиков-кантонистов, проходя мимо Аврумки, лишь хмыкали и пожимали плечами — кому нужен хромой и глуховатый заморыш! Аврумка совсем было загрустил, как вдруг им заинтересовался высокий черноволосый господин в длиннополом сюртуке. Осмотрев Аврумку со всех сторон, господин велел ему вытянуть руки, повернуть их ладонями вверх, растопырить пальцы. Осмотрев, сказал «карошо» и исчез. Через три дня солдат привел Аврумку к часовых дел мастеру Августу Ивановичу Кругу — воинское начальство сдало его в учение сроком на шесть лет.
Август Иванович слыл лучшим в столице часовщиком. Ремонтировал часы, каретные и карманные, гирьевые и медальонные, каминные и палубные. Клиентами его были господа в цилиндрах и дамы в пышных нарядах, морские офицеры и именитые купцы, придворные сановники и иноземные дипломаты. В доме Августа Ивановича Аврумка — теперь уже Авраам — познал не только тайны часового ремесла. Упорство в деле было здесь законом, нарушить которое считалось святотатством. Равно почиталось здесь и слово: сказал — сделал!
От Августа Ивановича выучился Авраам немецкому, в доме его узнал, что такое домашний уют, порядок и чистота. Петербург же открыл Аврааму, видавшему до того лишь убогое еврейское местечко и нищую русскую деревню, блеск и красоту мира. И хотя выбираться ему в город доводилось не часто, выходы туда казались ему путешествиями в сказочной мир.
Прошло несколько лет, и от прежнего Аврумки не осталось и следа: держался он прямо, хромал солидно, кланялся с достоинством. Однако самого важного Авраам не забывал — в пятницу молился, к свинине не прикасался, в Пасху хлеба не ел. В Иом Кипур, отпросившись у Августа Ивановича, отправлялся на целые сутки в молельный дом.
И еще не забывал Авраам писать письма Глафире. Писал регулярно, хотя ответы от нее получал редко. Грамоте Глафира обучена не была, письма из Петербурга просила кого-то прочесть, а за написание ответа должна была еще и платить. Меж тем, мать свою она похоронила, мыкалась по людям, и единственной отрадой ее были письма от хроменького, прилепившегося к сердцу солдатика. Письма эти всегда начинались словами «Любезная Глафира Петровна», кончались же низким поклоном «слуги Вашего Авраама Борисовича».
К концу шестого года Авраам получил от Августа Ивановича свидетельство о о производстве его в «мастера часовых дел». Распрощавшись с учителем, Авраам отбыл в Томск, в распоряжение начальника мастеровой роты.
Положение его снова сделалось горьким и унизительным, но с годами, благодаря мастерству и умению держаться твердо и с достоинством, обрел он уважение начальства и сослуживцев. Позволены ему были разные льготы, в том числе право принимать в ремонт часы от городских начальников, местных дворян, купцов и чиновников. Главное же — разрешили ему проживать не в казарме, а на квартире по своему выбору. Этого-то права он более всего добивался, ибо тут же поселился с Глафирой Петровной, которая по прошествии положенного времени родила ему сына Берку, то бишь Бориса Абрамовича.
Выйдя в отставку, Авраам Борисович остался в Томске, приобрел собственный дом, который служил жильем и часовой мастерской. Вместе с солдатами-евреями полицейской, инвалидной и пожарной команд основал солдатскую синагогу и еврейское кладбище, на котором и был похоронен в 1881 году. В края, откуда был родом, выбрался лишь однажды — привез жену своему сыну.
Девочку-сироту звали Ная.
Редких отказников-активистов, которым удавалось вырваться в Израиль в начале семидесятых, первым делом отправляли в заграничное турне. Герои борьбы за алию выступали на митингах, клеймили Советы, призывали мировую общественность «встать на защиту». Первое время люди из-за железного занавеса вызывали большой интерес; у них брали интервью, о них писали влиятельные газеты и иллюстрированные журналы. Понятно, что и наша газета в лице ее «главного специалиста по советским делам» старалась от других не отставать. Со временем, однако, встречи с активистами превратились в рутину, сами борцы за еврейское дело изрядно измельчали, выступления их стали похожи одно на другое. Я злился, искал повод, чтобы «закрыть рубрику».
Случай подвернулся в сентябре 1977-го. Некий «герой» с научной степенью, посланный на казенный счет в Бостон, по ходу дела нашел место в тамошнем университете и возвращаться в Израиль отказался. При этом он даже не счел нужным явиться на встречу активисток местной еврейской организации, которые его пригласили в Бостон. Чтобы как-то спасти положение, устроительница встречи Мирна Эльбаум упросила меня сделать доклад о положении дел с еврейской эмиграцией. Чертыхаясь про себя, я согласился, вышел на трибуну, что-то там наговорил и, не дожидаясь вопросов, направился к выходу.
Мирна, меж тем, меня догнала и предложила провести вечер у нее дома.
— К сожалению, не могу, мне еще в Нью-Йорк добираться.
— Зачем вам ехать в Нью-Йорк на ночь глядя? Переночуете у нас, а утром поедете. Мы живем недалеко, в Peabody, от нас на хайвэй очень удобный выезд.
Пэбоди? Откуда мне знакомо это название? Нет, там я никогда не был, из бостонских пригородов знаю Кембридж, Ньютон, Бруклайн. Но Пэбоди?
Как субботняя браха, как таблица умножения, выскочили откуда-то из закоулков памяти слова: «Натан Паверман, Линкольн драйв 5, Пэбоди, Массачусетс». Да это же с детства зазубренный адрес!
«Что бы с нами ни случилось, со мной, с папой, с мамой и бабушкой, — вдруг останешься один, — никогда не забывай адреса тети Фиры в Америке. А ну, повтори еще раз», — учил дедушка Абрам.