ценой даётся такое ежели не совсем спасение, то хотя бы ослабление терзаний совести. Да и жить дальше не захотел бы, – верно говорю вам, не буду скрывать. Может статься, на Суднушку и приволочился бы псом побитым и вышвырнутым… и-и-и… Эх, и получилось бы, что ещё один грех, но уже непростимый для православного человека, присовокупил бы к душе своей! А посему, мужики, порешил я загодя: ежели взъерепенитесь на скале, погибать – так погибать. И телом, и душой – разом. И лишь тепере со всей силой и со всем ужасом уразумел и постигнул я, что
и вы ведь сгибли бы. Сгибли бы по причине моей шалопутной, но разбойничьей задумки. Ежели именно так и вышло бы, то моя услуга народу ценна ли, важна ли была бы? Да хотя бы чутошный чуток радости принесла бы кому-нить? Нет и нет, говорю вам, мужики, и вам, односельцы мои любезные, говорю. Грош бы ломаный ей стоимость была, горечью и скорбью вечной залила бы она наши сердца. Ещё и ещё раз, мужики и односельцы мои, простите меня, неразумного, отчаянного, бедового грешника, ради Христа и всех святых земли русской и сибирьской!» И пал пред мужиками, «милостивцами», на колени. «Что ты, что ты, Евграф Серафимыч! Поднимись, поднимись немедля! Нам, нам, нечестивым, следует стоять пред тобою молитвенно и согбенно и благодарить за урок и назидание бесценные и мудрые. Ты спас наши души, указал сущий путь для жизни земной и загробной. Нам нужно было раньше подумать о душе: уже в летах мы немалых, надобно было готовиться к встрече с Господом на Страшном суде, а мы всё о брюхе своём да о мошне пеклись». Подошли они к коленопреклонённому Евграфу Серафимычу, подняли его с земли и – обнялись втроём. Крепко, как братовья истые, обручковались. Стояли единым телом и – плакали. Народ к ним стеснился, – и уже все, даже самые задубелые мужики, рыдали и хлюпали. Священник осенял всех крестным знамением и тоже, гласит предание, не сдержался – зарыдал, ткнувшись в рясу. Наконец, бричка покатила, и из неё разносилось по тайге и Ангаре: «Прощайте, люди добрые! Не держите зла на нас!» Говорили после селяне, да переговаривали и перетирали так и этак на сто ладов: что-де привезли «милостивцев» на Суднушку мужиками заматерелыми, негодяями отпетыми, а увозили почитай что дитятями, едва ли не ангелами, столь чисты стали их души и помыслы. Эк, вот ведь как оно заворачивает иного человека и возносит в жизни и даже в судьбе целой. Чудеса, чудеса, и только. Век живи – век дивись.
Старик сокрушённо, но мягко, даже как-то танцевально и округло плавно стал покачивать своей красивой, величавой головой, отчего-то призакрыв веки. И почудилось Афанасию Ильичу, что в бороду его славного собеседника и щедрого рассказчика, такую великолепную, богатую, просто сказочную, хрусталиком, взблеснувшим многоцветьем пожарища, скатилась одна, другая и, кажется, третья слёзка.
Не хотелось говорить – хотелось молчать, молчать и думать. Но думать о чём-нибудь таком очень особенном, свеже новом, совершенно непривычном для тебя, возможно, в то же время мечтая, грезя, напевая близкую твоему сердцу мелодию. Афанасий Ильич почуял – в груди становилось светло, тихо и как-то – не тотчас определил он ощущение – радостно-печально. И не радостно вполне, и не печально совершенно, но в слитной согласности стали жить в нём эти противоположные чувства.
«И у меня, может быть, душа очувствовалась?» – подумал он, невольно чутче прислушиваясь к себе.
Но он отчего-то не хотел, чтобы эта мысль выглядела серьёзной, важной для него, – не удержался: усмехнулся. Но усмехнулся всего лишь по привычке своей давней и осознаваемой нередко неприятной.
«Он меня, кажется, молодым назвал? Так, наверное, всё ещё и есть. Молодо-зелен я. Но, конечно, надо бы уже взрослеть, остепеняться и, что ли, торить в жизни какой-то, что ли, свой путь. Надо бы. Конечно, надо бы».
Но и эти мысли показались ему не очень-то серьёзными, скорее, придуманными, вычитанными где-то и когда-то и даже забавными в своей, полагал он, не совсем уместной наставительности, однако усмехнуться он не позволил себе.
Глава 32
Старик затяжно и глубоко вдохнул пахну́вшего от Ангары воздуха, рыбно-сытного, напоённого волглой прохладой и свежестью, но и вековой, дремучей таёжной прелью. Медленно-медленно, как бы с неохотой, выдохнул. Начал говорить задумчиво, в урывистых приглядках в сумерки тайги и Ангары:
– Мудрёно, конечно, поступал наш недюжинный, мужичий граф, но такой он был человек: на особинку, говаривали односельцы и народ окрест. И духом – именно духом! – своим он был, я уже, кажется, говорил, но не грех повториться, был настоящий господин, граф, князь, вельможа, если хотите. Вот что важно для людей и поминаемо любовно и бережно ими по сегодняшнюю, уже иную, далеко как иную, пору. Да уж, история, так история вырисовалась, – что называется: хошь – верь, хошь – не верь, твоё право, человек, а жизнь, как стали говаривать, после стояния на Свистунье, в Единке и во всей волости наладилась. Многие семьи и хозяйства развернулись, упрочились. Вскорости миром сообразовали школку, больничку, мельницу и тому подобное. Народу если не мешать, не путаться у него под ногами, – ого-го, как он попрёт! И вширь, и вглубь, и ввысь, – куда заблагорассудится. Успевай, государство, только корзины подставлять при сборе налогов и пошлин. Но не о том сказ: знаете, Афанасий Ильич, случился ведь поворотец, тоже необычайный, тоже высокого звучания души и духа, в этом стоянии. Хотели-то, помните, что? Хотели бумаги, подписанные «милостивцами», да с ходатайством от всей волости представить по начальству, да аж в губернское правление, чтоб уже наверняка не ушли от возмездия супостаты, и эти, помельче, и те, которые повыше сидят и прячутся за спинами простаков. Хотели, хотели да – рас-хо-хо-тели! Можно смело сказать, что вдругорядь диво дивное сотворилось в нашей Единке, с её людьми, с самим Евграфом нашим графским Серафимычем. Слушайте: теми же днями бродили, бродили люди по улицам и заулкам, хмурились, хмурились друг на дружку и нежданно-негаданно, почитай что стихийно, скучились в какие-то минуты, будто колдовским ветром принесённые, на площади перед управой. Кто-то выкрикнул: «Сход оглашаем, ли чё ли!» Да уже и без того было понятно – сход начался сам собою. Вышел к людям на крыльцо нахмуренный, пожелтевший староста Евграф Серафимыч. Не спросил, зачем собрались селяне: видимо, шибко пекла своя докука. Молвил с ходу: «Сжёг я подмахнутые имя́ бумажки. Ночь мучался – душа стонала, а утречком печь растопил и – хоп в огонь